* Я поколения старого и, признаюсь, еще стою за честь, но ведь только по привычке. Мне лишь нравятся старые формы, положим по малодушию; нужно же как-нибудь дожить век.
   Он вдруг приостановился.
   «Однако я говорю-говорю, — подумал он, — а он всё молчит и высматривает. Он пришел затем, чтоб я задал ему прямой вопрос. А я и задам».
   — Юлия Михайловна просила меня как-нибудь обманом у вас выпытать, какой это сюрприз вы готовите к балу послезавтра? — вдруг спросил Петр Степанович.
   — Да, это действительно будет сюрприз, и я действительно изумлю… — приосанился Кармазинов, — но я не скажу вам, в чем секрет.
   Петр Степанович не настаивал.
   — Здесь есть какой-то Шатов, — осведомился великий писатель, — и, вообразите, я его не видал.
   — Очень хорошая личность. А что?
   — Так, он про что-то там говорит. Ведь это он по щеке ударил Ставрогина?
   — Он.
   — А о Ставрогине как вы полагаете?
   — Не знаю; волокита какой-то.
   Кармазинов возненавидел Ставрогина, потому что тот взял привычку не замечать его вовсе.
   — Этого волокиту, — сказал он, хихикая, — если у нас осуществится когда-нибудь то, о чем проповедуют в прокламациях, вероятно, вздернут первого на сук.
   — Может, и раньше, — вдруг сказал Петр Степанович
   — Так и следует, — уже не смеясь и как-то слишком серьезно поддакнул Кармазинов.
   — А вы уж это раз говорили, и, знаете, я ему передал.
   — Как, неужто передали? — рассмеялся опять Кармазинов.
   — Он сказал, что если его на сук, то вас довольно и высечь, но только не из чести, а больно, как мужика секут.
   Петр Степанович взял шляпу и встал с места. Кармазинов протянул ему на прощание обе руки.
   — А что, — пропищал он вдруг медовым голоском и с какою-то особенною интонацией, всё еще придерживая его руки в своих, — что, если назначено осуществиться всему тому… о чем замышляют, то… когда это могло бы произойти?
   — Почем я знаю, — несколько грубо ответил Петр Степанович. Оба пристально смотрели друг другу в глаза.
   — Примерно? приблизительно? — еще слаще пропищал Кармазинов.
   — Продать имение успеете и убраться тоже успеете, — еще грубее пробормотал Петр Степанович. Оба еще пристальнее смотрели друг на друга.
   Произошла минута молчания.
   — К началу будущего мая начнется, а к Покрову всё кончится * ,— вдруг проговорил Петр Степанович.
   — Благодарю вас искренно, — проникнутым голосом произнес Кармазинов, сжав ему руки.
   «Успеешь, крыса, выселиться из корабля! — думал Петр Степанович, выходя на улицу. — Ну, коли уж этот „почти государственный ум“ так уверенно осведомляется о дне и часе и так почтительно благодарит за полученное сведение, то уж нам-то в себе нельзя после того сомневаться. (Он усмехнулся). Гм. А он в самом деле у них не глуп и…. всего только переселяющаяся крыса; такая не донесет!».
   Он побежал в Богоявленскую улицу, в дом Филиппова.
VI
   Петр Степанович прошел сперва к Кириллову. Тот был, по обыкновению, один и в этот раз проделывал среди комнаты гимнастику, то есть, расставив ноги, вертел каким-то
   особенным образом над собою руками. На полу лежал мяч. На столе стоял неприбранный утренний чай, уже холодный. Петр Степанович постоял с минуту на пороге.
   — Вы, однако ж, о здоровье своем сильно заботитесь, — проговорил он громко и весело, входя в комнату, — какой славный, однако же, мяч, фу, как отскакивает; он тоже для гимнастики?
   Кириллов надел сюртук.
   — Да, тоже для здоровья, — пробормотал он сухо, — садитесь.
   — Я на минуту. А впрочем, сяду. Здоровье здоровьем, но я пришел напомнить об уговоре. Приближается «в некотором смысле» наш срок-с, — заключил он с неловким вывертом.
   — Какой уговор?
   — Как какой уговор? — всполохнулся Петр Степанович, даже испугался.
   — Это не уговор и не обязанность, я ничем не вязал себя, с вашей стороны ошибка.
   — Послушайте, что же вы это делаете? — вскочил уж совсем Петр Степанович.
   — Свою волю.
   — Какую?
   — Прежнюю.
   — То есть как же это понять? Значит ли, что вы в прежних мыслях?
   — Значит. Только уговору нет и не было, и я ничем не вязал. Была одна моя воля и теперь одна моя воля.
   Кириллов объяснялся резко и брезгливо.
   — Я согласен, согласен, пусть воля, лишь бы эта воля не изменилась, — уселся опять с удовлетворенным видом Петр Степанович. — Вы сердитесь за слова. Вы что-то очень стали последнее время сердиты; я потому избегал посещать. Впрочем, был совершенно уверен, что не измените.
   — Я вас очень не люблю; но совершенно уверены можете быть. Хоть и не признаю измены и неизмены.
   — Однако знаете, — всполохнулся опять Петр Степанович, — надо бы опять поговорить толком, чтобы не сбиться. Дело требует точности, а вы меня ужасно как горошите. Позволяете поговорить?
   — Говорите, — отрезал Кириллов, смотря в угол.
   — Вы давно уже положили лишить себя жизни… то есть у вас такая была идея. Так, что ли, я выразился? Нет ли какой ошибки?
   — У меня и теперь такая же идея.
   — Прекрасно. Заметьте при этом, что вас никто не принуждал к тому.
   — Еще бы; как вы говорите глупо.
   — Пусть, пусть; я очень глупо выразился. Без сомнения, было бы очень глупо к тому принуждать; я продолжаю: вы были членом Общества еще при старой организации и открылись тогда же одному из членов Общества.
   — Я не открывался, а просто сказал.
   — Пусть. И смешно бы было в этом «открываться», что за исповедь? Вы просто сказали, и прекрасно.
   — Нет, не прекрасно, потому что вы очень мямлите. Я вам не обязан никаким отчетом, и мыслей моих вы не можете понимать. Я хочу лишить себя жизни потому, что такая у меня мысль, потому что я не хочу страха смерти, потому… потому что вам нечего тут знать… Чего вы? Чай хотите пить? Холодный. Дайте я вам другой стакан принесу.
   Петр Степанович действительно схватился было за чайник и искал порожней посудины. Кириллов сходил в шкаф и принес чистый стакан.
   — Я сейчас у Кармазинова завтракал, — заметил гость, — потом слушал, как он говорил, и вспотел, а сюда бежал — тоже вспотел, смерть хочется пить.
   — Пейте. Чай холодный хорошо.
   Кириллов опять уселся на стул и опять уперся глазами в угол.
   — В Обществе произошла мысль, — продолжал он тем же голосом, — что я могу быть тем полезен, если убью себя, и что когда вы что-нибудь тут накутите и будут виновных искать, то я вдруг застрелюсь и оставлю письмо, что это я всё сделал, так что вас целый год подозревать не могут.
   — Хоть несколько дней; и день один дорог.
   — Хорошо. В этом смысле мне сказали, чтоб я, если хочу, подождал. Я сказал, что подожду, пока скажут срок от Общества, потому что мне всё равно.
   — Да, но вспомните, что вы обязались, когда будете сочинять предсмертное письмо, то не иначе как вместе со мной, и, прибыв в Россию, будете в моем… ну, одним словом, в моем распоряжении, то есть на один только этот случай, разумеется, а во всех других вы, конечно, свободны почти с любезностию прибавил Петр Степанович.
   — Я не обязался, а согласился, потому что мне всё равно.
   — И прекрасно, прекрасно, я нисколько не имею намерения стеснять ваше самолюбие, но…
   — Тут не самолюбие.
   — Но вспомните, что вам собрали сто двадцать талеров на дорогу, стало быть, вы брали деньги.
   — Совсем нет, — вспыхнул Кириллов, — деньги не с тем. За это не берут.
   — Берут иногда.
   — Врете вы. Я заявил письмом из Петербурга, а в Петербурге заплатил вам сто двадцать талеров, вам в руки… и они туда отосланы, если только вы не задержали у себя.
   — Хорошо, хорошо, я ни в чем не спорю, отосланы. Главное, что вы в тех же мыслях, как прежде.
   — В тех самых. Когда вы придете и скажете «пора», я всё исполню. Что, очень скоро?
   — Не так много дней… Но помните, записку мы сочиняем вместе, в ту же ночь.
   — Хоть и днем. Вы сказали, надо взять на себя прокламации?
   — И кое-что еще.
   — Я не всё возьму на себя.
   — Чего же не возьмете? — всполохнулся опять Петр Степанович.
   — Чего не захочу; довольно. Я не хочу больше о том говорить.
   Петр Степанович скрепился и переменил разговор.
   — Я о другом, — предупредил он, — будете вы сегодня вечером у наших? Виргинский именинник, под тем предлогом и соберутся.
   — Не хочу.
   — Сделайте одолжение, будьте. Надо. Надо внушить и числом и лицом… У вас лицо… ну, одним словом, у вас лицо фатальное.
   — Вы находите? — рассмеялся Кириллов. — Хорошо, приду; только не для лица. Когда?
   — О, пораньше, в половине седьмого. И знаете, вы можете войти, сесть и ни с кем не говорить, сколько бы там их ни было. Только, знаете, не забудьте захватить с собою бумагу и карандаш.
   — Это зачем?
   — Ведь вам всё равно; а это моя особенная просьба. Вы только будете сидеть, ни с кем не говоря, слушать и изредка делать как бы отметки; ну хоть рисуйте что-нибудь.
   — Какой вздор, зачем?
   — Ну коли вам всё равно; ведь вы всё говорите, что вам всё равно.
   — Нет, зачем?
   — А вот затем, что тот член от Общества, ревизор, засел в Москве, а я там кой-кому объявил, что, может быть, посетит ревизор; и они будут думать, что вы-то и есть ревизор, а так как вы уже здесь три недели, то еще больше удивятся.
   — Фокусы. Никакого ревизора у вас нет в Москве.
   — Ну пусть нет, черт его и дери, вам-то какое дело и чем это вас затруднит? Сами же член Общества.
   — Скажите им, что я ревизор; я буду сидеть и молчать, а бумагу и карандаш не хочу.
   — Да почему?
   — Не хочу.
   Петр Степанович разозлился, даже позеленел, но опять скрепил себя, встал и взял шляпу.
   —  Этоту вас? — произнес он вдруг вполголоса.
   — У меня.
   — Это хорошо. Я скоро его выведу, не беспокойтесь.
   — Я не беспокоюсь. Он только ночует. Старуха в больнице, сноха померла; я два дня один. Я ему показал место в заборе, где доска вынимается; он пролезет, никто не видит.
   — Я его скоро возьму.
   — Он говорит, что у него много мест ночевать.
   — Он врет, его ищут, а здесь пока незаметно. Разве вы с ним пускаетесь в разговоры?
   — Да, всю ночь. Он вас очень ругает. Я ему ночью Апокалипсис читал, и чай. Очень слушал; даже очень, всю ночь.
   — А, черт, да вы его в христианскую веру обратите!
   — Он и то христианской веры. Не беспокойтесь, зарежет. Кого вы хотите зарезать?
   — Нет, он не для того у меня; он для другого… А Шатов про Федьку знает?
   — Я с Шатовым ничего не говорю и не вижу.
   — Злится, что ли?
   — Нет, не злимся, а только отворачиваемся. Слишком долго вместе в Америке пролежали.
   — Я сейчас к нему зайду.
   — Как хотите.
   — Мы со Ставрогиным к вам тоже, может, зайдем оттуда, этак часов в десять.
   — Приходите.
   — Мне с ним надо поговорить о важном… Знаете, подарите-ка мне ваш мяч; к чему вам теперь? Я тоже для гимнастики. Я вам, пожалуй, заплачу деньги.
   — Возьмите так.
   Петр Степанович положил мяч в задний карман.
   — А я вам не дам ничего против Ставрогина, — пробормотал вслед Кириллов, выпуская гостя. Тот с удивлением посмотрел на него, но не ответил.
   Последние слова Кириллова смутили Петра Степановича чрезвычайно; он еще не успел их осмыслить, но еще на лестнице к Шатову постарался переделать свой недовольный вид в ласковую физиономию. Шатов был дома и немного болен. Он лежал на постели, впрочем одетый.
   — Вот неудача! — вскричал Петр Степанович с порога. — Серьезно больны?
   Ласковое выражение его лица вдруг исчезло; что-то злобное засверкало в глазах.
   — Нисколько, — нервно привскочил Шатов, — я вовсе не болен, немного голова…
   Он даже потерялся; внезапное появление такого гостя решительно испугало его.
   — Я именно по такому делу, что хворать не следует, — начал Петр Степанович быстро и как бы властно, — позвольте сесть (он сел), а вы садитесь опять на вашу койку, вот так. Сегодня под видом дня рождения Виргинского соберутся у него из наших; другого, впрочем, оттенка не будет вовсе, приняты меры. Я приду с Николаем Ставрогиным. Вас бы я, конечно, не потащил туда, зная ваш теперешний образ мыслей… то есть в том смысле, чтобы вас там не мучить, а не из того, что мы думаем, что вы донесете. Но вышло так, что вам придется идти. Вы там встретите тех самых, с которыми окончательно и порешим, каким образом вам оставить Общество и кому сдать, что у вас находится. Сделаем неприметно; я вас отведу куда-нибудь в угол; народу много, а всем незачем знать. Признаться, мне пришлось-таки из-за вас язык поточить; но теперь, кажется, и они согласны, с тем, разумеется, чтобы вы сдали типографию и все бумаги. Тогда ступайте себе на все четыре стороны.
   Шатов выслушал нахмуренно и злобно. Нервный недавний испуг оставил его совсем.
   — Я не признаю никакой обязанности давать черт знает кому отчет, — проговорил он наотрез, — никто меня не может отпускать на волю.
   — Не совсем. Вам многое было доверено. Вы не имели права прямо разрывать. И, наконец, вы никогда не заявляли о том ясно, так что вводили их в двусмысленное положение.
   — Я, как приехал сюда, заявил ясно письмом.
   — Нет, не ясно, — спокойно оспаривал Петр Степанович, — я вам прислал, например, «Светлую личность», чтобы здесь напечатать и экземпляры сложить до востребования где-нибудь тут у вас; тоже две прокламации. Вы воротили с письмом двусмысленным, ничего не обозначающим
   — Я прямо отказался печатать.
   — Да, но не прямо. Вы написали: «Не могу», но не объяснили, по какой причине. «Не могу» не значит «не хочу». Можно было подумать, что вы просто от материальных причин не можете. Так это и поняли и сочли, что вы все-таки согласны продолжать связь с Обществом, а стало быть, могли опять вам что-нибудь доверить, следовательно, себя компрометировать. Здесь они говорят, что вы просто хотели обмануть, с тем чтобы, получив какое-нибудь важное сообщение, донести. Я вас защищал изо всех сил и показал ваш письменный ответ в две строки, как документ в вашу пользу. Но и сам должен был сознаться, перечитав теперь, что эти две строчки неясны и вводят в обман.
   — А у вас так тщательно сохранилось это письмо?
   — Это ничего, что оно у меня сохранилось; оно и теперь у меня.
   — Ну и пускай, черт!.. — яростно вскричал Шатов. — Пускай ваши дураки считают, что я донес, какое мне дело! Я бы желал посмотреть, что вы мне можете сделать?
   — Вас бы отметили и при первом успехе революции повесили.
   — Это когда вы захватите верховную власть и покорите Россию?
   — Вы не смейтесь. Повторяю, я вас отстаивал. Так ли этак, а все-таки я вам явиться сегодня советую. К чему напрасные слова из-за какой-то фальшивой гордости? Не лучше ли расстаться дружелюбно? Ведь уж во вcяком случае вам придется сдавать станок и буквы и старые бумажки, вот о том и поговорим.
   — Приду, — проворчал Шатов, в раздумье понурив голову. Петр Степанович искоса рассматривал его с своего места.
   — Ставрогин будет? — спросил вдруг Шатов, подымая голову
   — Будет непременно.
   — Хе-хе!
   Опять с минуту помолчали. Шатов брезгливо и раздражительно ухмылялся.
   — А эта ваша подлая «Светлая личность», которую я не хотел здесь печатать, напечатана?
   — Напечатана
   — Гимназистов уверять, что вам сам Герцен в альбом написал?
   — Сам Герцен
   Опять помолчали минуты с три. Шатов встал наконец с постели.
   — Ступайте вон от меня, я не хочу сидеть вместе с вами.
   — Иду, — даже как-то весело проговорил Петр Степанович, немедленно подымаясь, — одно только слово: Кириллов, кажется, один-одинешенек теперь во флигеле, без служанки?
   — Один-одинешенек. Ступайте, я не могу оставаться в одной с вами комнате
   «Ну, хорош же ты теперь! — весело обдумывал Петр Степанович, выходя на улицу, — хорош будешь и вечером, а мне именно такого тебя теперь надо, и лучше желать нельзя, лучше желать нельзя! Сам русский бог помогает!».
   VII
   Вероятно, он очень много хлопотал в этот день по разным побегушкам — и, должно быть, успешно, — что и отозвалось в самодовольном выражении его физиономии, когда вечером, ровно в шесть часов, он явился к Николаю Всеволодовичу. Но к тому его не сейчас допустили; с Николаем Всеволодовичем только что заперся в кабинете Маврикий Николаевич. Это известие мигом его озаботило. Он уселся у самых дверей кабинета, с тем чтобы ждать выхода гостя. Разговор был слышен, но слов нельзя было уловить. Визит продолжался недолго; вскоре послышался шум, раздался чрезвычайно громкий и резкий голос, вслед за тем отворилась дверь и вышел Маврикий Николаевич с совершенно бледным лицом. Он не заметил Петра Степановича и быстро прошел мимо. Петр Степанович тотчас же вбежал в кабинет.
   Не могу обойти подробного отчета об этом, чрезвычайно кратком свидании двух «соперников», — свидании, по-видимому невозможном при сложившихся обстоятельствах, но, однако же, состоявшемся.
   Произошло это так: Николай Всеволодович дремал в своем кабинете после обеда на кушетке, когда Алексей Егорович доложил о приходе неожиданного гостя. Услышав возвещенное имя, он вскочил даже с места и не хотел верить. Но вскоре улыбка сверкнула на губах его, — улыбка высокомерного торжества и в то же время какого-то тупого недоверчивого изумления. Вошедший Маврикий Николаевич, кажется, был поражен выражением этой улыбки, по крайней мере вдруг приостановился среди комнаты, как бы не решаясь: идти ли дальше или воротиться? Хозяин тотчас же успел изменить свое лицо и с видом серьезного недоумения шагнул ему навстречу. Тот не взял протянутой ему руки, неловко придвинул стул и, не сказав ни слова, сел еще прежде хозяина, не дождавшись приглашения. Николай Всеволодович уселся наискось на кушетке и, всматриваясь в Маврикия Николаевича, молчал и ждал.
   — Если можете, то женитесь на Лизавете Николаевне, — подарил вдруг Маврикий Николаевич, и, что было всего любопытнее, никак нельзя было узнать по интонации голоса, что это такое: просьба, рекомендация, уступка или приказание.
   Николай Всеволодович продолжал молчать; но гость, очевидно, сказал уже всё, для чего пришел, и глядел в упор, ожидая ответа.
   — Если не ошибаюсь (впрочем, это слишком верно), Лизавета Николаевна уже обручена с вами, — проговорил наконец Ставрогин.
   — Помолвлена и обручилась, — твердо и ясно подтвердил Маврикий Николаевич.
   — Вы… поссорились?.. Извините меня, Маврикий Николаевич.
   — Нет, она меня «любит и уважает», ее слова. Ее слова драгоценнее всего.
   — В этом нет сомнения.
   — Но знайте, что если она будет стоять у самого налоя под венцом, а вы ее кликнете, то она бросит меня и всех и пойдет к вам.
   — Из-под венца?
   — И после венца.
   — Не ошибаетесь ли?
   — Нет. Из-под беспрерывной к вам ненависти, искренней и самой полной, каждое мгновение сверкает любовь и… безумие… самая искренняя и безмерная любовь и безумие! Напротив, из-за любви, которую она ко мне чувствует, тоже искренне, каждое мгновение сверкает ненависть, — самая великая! Я бы никогда не мог вообразить прежде все эти… метаморфозы.
   — Но я удивляюсь, как могли вы, однако, прийти и располагать рукой Лизаветы Николаевны? Имеете ли вы на то право? Или она вас уполномочила?
   Маврикий Николаевич нахмурился и на минуту потупил голову.
   — Ведь это только одни слова с вашей стороны, — проговорил он вдруг, — мстительные и торжествующие слова: я уверен, вы понимаете недосказанное в строках, и неужели есть тут место мелкому тщеславию? Мало вам удовлетворения? Неужели надо размазывать, ставить точки над i. Извольте, я поставлю точки, если вам так нужно мое унижение: права я не имею, полномочие невозможно; Лизавета Николаевна ни о чем не знает, а жених ее потерял последний ум и достоин сумасшедшего дома, и в довершение сам приходит вам об этом рапортовать. На всем свете только вы одни можете сделать ее счастливою, и только я один — несчастною. Вы ее оспариваете, вы ее преследуете, но, не знаю почему, не женитесь. Если это любовная ссора, бывшая за границей, и, чтобы пресечь ее, надо принести меня в жертву, — приносите. Она слишком несчастна, и я не могу того вынести. Мои слова не позволение, не предписание, а потому и самолюбию вашему нет оскорбления. Если бы вы хотели взять мое место у налоя, то могли это сделать безо всякого позволения с моей стороны, и мне, конечно, нечего было приходить к вам с безумием. Тем более что и свадьба наша после теперешнего моего шага уже никак невозможна. Не могу же я вести ее к алтарю подлецом? То, что я делаю здесь, и то, что я предаю ее вам, может быть, непримиримейшему ее врагу, на мой взгляд, такая подлость, которую я, разумеется, не перенесу никогда.
   — Застрелитесь, когда нас будут венчать?
   — Нет, позже гораздо. К чему марать моею кровью её брачную одежду. Может, я и совсем не застрелюсь, ни теперь, ни позже.
   — Говоря так, желаете, вероятно, меня успокоить?
   — Вас? Один лишний брызг крови что для вас может значить?
   Он побледнел, и глаза его засверкали. Последовало минутное молчание.
   — Извините меня за предложенные вам вопросы, — начал вновь Ставрогин, — некоторые из них я не имел никакого права вам предлагать, но на один из них я имею, кажется, полное право: скажите мне, какие данные заставили вас заключить о моих чувствах к Лизавете Николаевне? Я разумею о той степени этих чувств, уверенность в которой позволила вам прийти ко мне и… рискнуть таким предложением.
   — Как? — даже вздрогнул немного Маврикий Николаевич, — разве вы не домогались? Не домогаетесь и не хотите домогаться?
   — Вообще о чувствах моих к той или другой женщине я не могу говорить вслух третьему лицу, да и кому бы то ни было, кроме той одной женщины. Извините, такова уж странность организма. Но взамен того я скажу вам всю остальную правду: я женат, и жениться или «домогаться» мне уже невозможно.
   Маврикий Николаевич был до того изумлен, что отшатнулся на спинку кресла и некоторое время смотрел неподвижно на лицо Ставрогина.
   — Представьте, я никак этого не подумал, — пробормотал он, — вы сказали тогда, в то утро, что не женаты… я так и поверил, что не женаты…
   Он ужасно бледнел; вдруг он ударил изо всей силы кулаком по столу.
   — Если вы после такого признания не оставите Лизавету Николаевну и сделаете ее несчастною сами, то я убью вас палкой, как собаку под забором!
   Он вскочил и быстро вышел из комнаты. Вбежавший Петр Степанович застал хозяина в самом неожиданном расположении духа.
   — А, это вы! — громко захохотал Ставрогин; хохотал
   он, казалось, одной только фигуре Петра Степановича, вбежавшего с таким стремительным любопытством.
   — Вы у дверей подслушивали? Постойте, с чем это вы прибыли? Ведь я что-то вам обещал… А, ба! Помню: к «нашим»! Идем, очень рад, и ничего вы не могли придумать теперь более кстати.
   Он схватил шляпу, и оба немедля вышли из дому.
   — Вы заранее смеетесь, что увидите «наших»? — весело юлил Петр Степанович, то стараясь шагать рядом с своим спутником по узкому кирпичному тротуару, то сбегая даже на улицу, в самую грязь, потому что спутник совершенно не замечал, что идет один по самой средине тротуара, а стало быть, занимает его весь одною своею особой.
   — Нисколько не смеюсь, — громко и весело отвечал Ставрогин, — напротив, убежден, что у вас там самый серьезный народ.
   — «Угрюмые тупицы», как вы изволили раз выразиться. *
   — Ничего нет веселее иной угрюмой тупицы.
   — А, это вы про Маврикия Николаевича! Я убежден, что он вам сейчас невесту приходил уступать, а? Это я его подуськал косвенно, можете себе представить. А не уступит, так мы у него сами возьмем — а?
   Петр Степанович, конечно, знал, что рискует, пускаясь в такие выверты, но уж когда он сам бывал возбужден, то лучше желал рисковать хоть на все, чем оставлять себя в неизвестности. Николай Всеволодович только рассмеялся.
   — А вы все еще рассчитываете мне помогать? — спросил он
   — Если кликнете. Но знаете что, есть один самый лучший путь.
   — Знаю ваш путь.
   — Ну нет, это покамест секрет. Только помните, что секрет денег стоит.
   — Знаю, сколько и стоит, — проворчал про себя Ставрогин, но удержался и замолчал.
   — Сколько? что вы сказали? — встрепенулся Петр Степанович.
   — Я сказал: ну вас к черту и с секретом! Скажите мне лучше, кто у вас там? Я знаю, что мы на именины идем, но кто там именно?
   — О, в высшей степени всякая всячина! Даже Кириллов будет.
   — Всё члены кружков?
   — Черт возьми, как вы торопитесь! Тут и одного кружка еще не состоялось.
   — Как же вы разбросали столько прокламаций?
   — Там, куда мы идем, членов кружка всего четверо. Остальные, в ожидании, шпионят друг за другом взапуски и мне переносят. Народ благонадежный. Всё это материал, который надо организовать, да и убираться. Впрочем, вы сами устав писали, вам нечего объяснять.
   — Что ж, трудно, что ли, идет? Заколодило?
   — Идет? Как не надо легче. Я вас посмешу: первое, что ужасно действует, — это мундир. Нет ничего сильнее мундира. Я нарочно выдумываю чины и должности: у меня секретари, тайные соглядатаи, казначеи, председатели, регистраторы, их товарищи — очень нравится и отлично принялось. Затем следующая сила, разумеется, сентиментальность. Знаете, социализм у нас распространяется преимущественно из сентиментальности. Но тут беда, вот эти кусающиеся подпоручики; нет-нет да и нарвешься. Затем следуют чистые мошенники; ну эти, пожалуй, хороший народ, иной раз выгодны очень, но на них много времени идет, неусыпный надзор требуется. Ну и, наконец, самая главная сила — цемент, все связующий, — это стыд собственного мнения. Вот это так сила! И кто это работал, кто этот «миленький» трудился