ученые чудовищностии установить равенство умственных способностей, — вот идеал, к достижению коего стремится Международная ассоциация рабочих“. [380]В „Бесах“ наряду с подчеркиванием того, что новейшие нигилисты отрицают пользу искусств и наук, есть и упоминание требований и идеалов объединившихся рабочих: „«Мы выучились ремеслу, и мы честные люди, нам не надо ничего другого» — вот недавний ответ английских рабочих“ (с. 392).
   „Московские ведомости“ регулярно знакомили читателей с деталями убийства Иванова и деятельностью организации Нечаева по мере того, как прояснялись обстоятельства дела. В передовой от 8 января 1870 г (№ 5) газета упоминала статьи о „нигилистической революции в России“ в „Kцlnische Zeitung“, „Ostsee Zeitung“, „Neue Preussische Zeitung“ и называла имена трех других соучастников убийства. Успенского, Николаева и Кузнецова. 11 января (№ 8) газета перепечатала слухи из „Биржевых ведомостей“ о деятельности нечаевской организации: „Общество, избравшее себе эмблемою «топор»,должно было принять громкий титул «комитета народной расправы»“.Эмблему Достоевский запомнил и ввел в роман: в городе распространяются прокламации „с виньеткой, топор наверху нарисован“ (с. 329). В той же корреспонденции сообщались слухи о Нечаеве и ставился под сомнение факт его бегства за границу. О Нечаеве писала газета в небольшой заметке от 28 января 1870 г. (№ 22) и в пространной статье от 15 февраля (№ 37) приводилось мнение газеты Рошфора „La Marseillaise“ о Нечаеве („Le grande patriote russe“), излагалось письмо Нечаева, появившееся в этом органе.
   Заимствованные из „Norddeutsche Allgemeine Zeitung“ слухи о пребывании Нечаева за границей были опубликованы в заметке от 26 февраля (№ 43). В дальнейшем упоминания о Нечаеве и ходе следствия по делу об убийстве Иванова в газетах появлялись редко, вытесненные другими событиями. Новая волна — и неизмеримо более значительная — статей о Нечаеве и обществе „Народная расправа“ была вызвана открывшимся 1 июля 1871 г. в Петербургской судебной палате процессом над большой группой молодежи, преимущественно студенческой, в той или иной степени связанной с организацией Нечаева. К тому времени Достоевским уже была опубликована первая часть романа, две главы второй части и в общих чертах намечены продолжение и окончание „Бесов“. Это обстоятельство дает основание утверждать, что до середины июля Достоевский использовал материал о нечаевцах в основном из корреспонденции и статей „Голоса“ и „Московских ведомостей“; хотя и много уделявших места Нечаеву, его деятельности и убийству Иванова, но в целом доставлявших противоречивые, слишком общие сведения, часто просто сбивавшиеся на легенду. Позиция „Московских ведомостей“ и специфический тенденциозный подбор материалов о Нечаеве и нечаевцах, вне всякого сомнения, сыграли большую роль в памфлетной направленности романа на первом этапе писания. В дальнейшем, работая над второй и третьей частью, Достоевский часто и по разным поводам обращался к материалам процесса над нечаевцами. Дело „об обнаруженном в различных местах империи заговоре, направленном к ниспровержению установленного в государстве правительства“, слушалось с перерывами до сентября. Подсудимые в зависимости от степени участия в деятельности общества были разделены на 3 группы. Первая и важнейшая группа состояла из помощников Нечаева по убийству — Успенского, Кузнецова, Прыжова, Николаева; других влиятельных членов общества — Ф. В. Волховского, В. Ф. Орлова, М. П. Коринфского; видных революционеров, находившихся в некоторой связи с обществом (П. Н. Ткачев), и тех, кто был лично особенно близок к Нечаеву (Е. X. Томилова). Приговор по делу этой группы был вынесен 15 июля, а Достоевский вернулся в Петербург после многолетнего пребывания за границей 8 июля 1871 г., когда очередные главы „Бесов“ уже сложились. Процесс, однако, давал такой первостепенной важности материал, что Достоевский пошел на введение новых „реалий“ в „Бесы“. Так, он создает пародию на использовавшееся Нечаевым стихотворение Огарева „Студент“ и помещает ее в шестой главе второй части „Петр Степанович в хлопотах“ (опубликована в октябрьском номере „Русского вестника“ за 1871 г.). Петр Верховенский стремится выдать стихотворение „Светлая личность“ за произведение Герцена, но наталкивается на скептическое отношение кружковцев, особенно Липутина: „Я думаю тоже, что и стишонки «Светлая личность» самые дряннейшие стишонки, какие только могут быть, и никогда не могли быть сочинены Герценом“ (с. 516). На процессе о стихотворении „Студент“ говорил В. Д. Спасович, отвергавший авторство H П. Огарева: „Хотя Огарев не первостепенный поэт, но стихи эти до такой степени слабы и плохи, что трудно предполагать, чтобы даже и на старости лет они вышли из-под пера Огарева <…>, скорее суздальское изделие, отпечатанное подпольно ручным станком в Москве, С.-Петербурге или за границей, где, по словам Нечаева, готовились кой-какие оттиски“. [381]Возможно, Достоевский был склонен разделять мнение Спасовича.
   Фигура Петра Верховенского еще до начала процесса сложилась в творческом воображении автора как фигура „мошенника“ и политического честолюбца (см. письмо Достоевского к M H. Каткову от 8 (20) октября 1870 г.). Наиболее существенные для понимания тактики и принципов Нечаева записи „Принципы Нечаева“,„Взгляд Нечаева на ход внутренней политики“ (XI, 262–264, 269–273) датируются временем ранее июля 1871 г. и мало чем отличаются от программы „О том, чего хотел Нечаев“. И все же материалы процесса помогли автору точнее сформулировать главные принципы Петра Верховенского, доставив ряд дополнительных „частных“ деталей. Более того, процесс способствовал углублению образа Верховенского, который из хлестаковствующего, [382]беспрерывно лгущего, „комического“ лица вырастает в фигуру зловещую, мрачную и даже демоническую.
   О Нечаеве на процессе говорилось, естественно, очень много. За исключением Енишерлова, у которого были личные серьезные основания ненавидеть Нечаева, подсудимые отзывались о нем с уважением, хотя и не без горечи. Даже более остальных разочаровавшийся в Нечаеве Кузнецов показывал, что Нечаев „о положении народа <…> говорил с страшным энтузиазмом, и видно было, что во всяком его слове была искренняя любовь“. [383]Ему вторили Николаев, Прыжов, [384]Рипман [385]и др. Особенно восторженно говорил о Нечаеве Успенский: „Нечаев обладал страшной энергией и производил большое впечатление на лиц, знавших его. Он был верен своей цели, очень предан своему делу и личной вражды ни к кому не имел“. [386]„Что касается нравственных его качеств, то он производил впечатление человека полнейшей преданности делу и той идее, которой он служил. Сведениями он обладал громадными и умел чрезвычайно ловко пользоваться своими знаниями. Поэтому мы относились к нему с полнейшим доверием". [387]Личность Нечаева заинтересовала и адвокатов, их речи, особенно речь В. Д. Спасовича, имевшая огромный резонанс и успех, дают любопытные и глубокие „психологические“ этюды о Нечаеве. Спасович представил Нечаева личностью демонической, человеком легендарным. „Хотя Нечаев — лицо весьма недавно здесь бывшее, однако он походит на сказочного героя. <…> Он возымел еще в январе 1869 г. мысль гениальную, он задумал (живой человек) создать самому для себя легенду, сделаться мучеником и прослыть таковым на всю землю русскую <…> вранье явилось в нем, по всей вероятности, потому, что в плане его действий была ложь как средство для достижения известной цели; но известно, что такое средство весьма опасно действует на характер. Оно до такой степени входит в плоть и кровь лжеца, что сей последний незаметно привыкает употреблять ее потом без всякой нужды, просто из любви к искусству. <…> Этот страшный, роковой человек всюду, где он ни останавливался, приносил заразу, смерть, аресты, уничтожение. Есть легенда, изображающая поветрие в виде женщины с кровавым платком. Где она появится, там люди мрут тысячами. Мне кажется, Нечаев совершенно походит на это сказочное олицетворение моровой язвы“. [388]Соколовский (защитник Дементьевой) утверждал, что Нечаев „ничтожная на самом деле личность“. Полемизируя со Спасовичем, он говорил: „Я готов до некоторой степени согласиться с г. Спасовичем, что Нечаев это Хлестаков, но не могу согласиться, что это Протей, что это дьявол. Я просто вижу в нем человека с болезненным самолюбием“. [389]Достоевский, создавая образ Петра Верховенского, прототипом которого послужил Нечаев, избежал крайностей в оценках Нечаева, характерных для Спасовича и Соколовского: его „политический честолюбец“ щедро наделен хлестаковскими чертами, энергией, самолюбием, но этим его суть не исчерпывается. В несколько неожиданном свете является он в главе „Иван-Царевич“. В нем проступают дьявольские черты, ощутимое тяготение к красоте, поэзии, легенде. Вообще в облике Верховенского ощутимы некоторая двойственность и загадочность, неизбежно влекущие за собой недосказанность. Можно с уверенностью сказать, что эта двойственность родилась под влиянием материалов процесса. Перемена в отношении Достоевского к своему герою нашла особенно яркое отражение в набросках к роману: „Необыкновенный по уму человек, но легкомыслие, беспрерывные промахи даже в том, что бы он мог знать. Обидчивость и невыдержанность характера. Если б он был с литературным талантом, то был бы не ниже никого из наших великих критиков-руководителей начала шестидесятых годов. Он писал бы, конечно, другое, чем они, но эффект произвел бы тот же самый. <…> Он и теперь действует за границей и говорит обаятельно. Он понял, например, что Кириллову ужасно трудно застрелить себя и что он верует, пожалуй, «пуще попа».
   Он очень остроумно развивал свой план Ставр<огину> и умно смотрел на Россию. Только странно всё это: он ведь серьезно думал, что в мае начнется, а в октябре кончится. Как же это назвать? Отвлеченным умом? Умом без почвы и без связей — без нации и без необходимого дела? Пусть потрудятся сами читатели“ (XI, 303). Правда, уже после завершения „Бесов“ суд над Нечаевым и его последнее слово разочаровали Достоевского, не увидевшего в нем лица, соответствовавшего совершенному злодейству: „Ведь уж, кажется, следил за делом, даже писал о нем и вдруг — удивился: никогда я не мог представить себе, чтобы это было так несложно, так однолинейно глупо. Нет, признаюсь, я до самого последнего момента думал, что все-таки есть что-нибудь между строчками, и вдруг — какая казенщина! Ничего не мог я себе представить неожиданнее. Какие восклицания, какой маленький-маленький гимназистик. «Да здравствует земский собор, долой деспотизм!» Да неужели же он ничего не мог умнее придумать в своем положении“ (XXI, 312)
   Однако в то время, когда Достоевским создавались вторая и третья части „Бесов“, он внимательнейшим образом читал отчеты о процессе, додумывая то, что могло скрываться „между строчками“, и Нечаев менее всего представлялся ему „маленьким-маленьким гимназистиком“. Судебная хроника помогла ему дорисовать облик Верховенского, охарактеризовав тактику „главного беса“ и отношение его к товарищам по кружку.
   Очевидно, Достоевский обратил внимание на показания Г. Енишерлова, подчеркнувшего цинизм взглядов Нечаева не только на людей, принадлежащих к миру, осужденному на разрушение, но и на студенчество, недовольство которого он стремился использовать в своих целях. „Я находил всегда Нечаева в озлобленном и скептическом настроении человека, — показывал Енишерлов, — которому не удалось предпринятое дело, который не услышал сочувственного отклика. По его выражению, русское общество состоит из холопов, в которых не вспыхнет революционная искра, как бы ее ни раздували. Из этого общества студенческая среда наиболее благоприятна революционной пропаганде; но и в ней пропаганда тогда только будет иметь успех, когда скроется на первых порах под каким-нибудь лично студенческим делом“. [390]Достоевский в „Бесах“ развивает эту нечаевскую мысль, утрирует ее, представляя жизненным кредо Верховенского: „Неужели вы до сих пор не понимали, Кириллов, с вашим умом, что все одни и те же, что нет ни лучше, ни хуже, а только умнее и глупее; и что если все подлецы (что, впрочем, вздор), то, стало быть, и не должно быть неподлеца!“ (с. 572). В деятельности Нечаева бросается в глаза одна черта, вызывавшая недоумение у его последователей. „Нечаев явился к нам в качестве агента Женевского общества, и те бланки и прокламации, которые он принес, заставляли нас думать, что он действительно лицо доверенное, и приход его ко мне в качестве ревизора от Женевского комитета еще более меня в этом убедил. Все это заставляло думать, что дело происходит в громадных размерах, между тем как тут был обман, автором которого был Нечаев, а обманутыми были мы“, — говорил на суде ближайший помощник Нечаева Успенский. [391]И хотя Успенский пытается представить Нечаева и его поступки в лучшем, благородном свете, достигает он как раз обратного результата. „Нечаеву в погоне за своей целью, — говорил Успенский, — в его безустанной работе некогда было заниматься какими бы то ни было личными отношениями к кому бы то ни было. Правила революционера, которыми Нечаев был проникнут до мозга костей, положительно запрещали всякую личную месть, хотя бы она была и полезна для общества. [392]Наконец, смею думать, Нечаев был настолько человек, что никогда не решился бы пожертвовать человеческою жизнью из-за личного неудовольствия. Во всяком случае я не замечал в нем никакой вражды“. [393]Буквальное следование „правилам революционера“, пренебрежение ко всему „личному“ были характерны для Нечаева, в системе которого остро дают о себе знать догматизм и диктаторско-генеральское отношение главы к подчиненным членам организации. „Этими товарищами, — тонко заметил Спасович, — он мог руководить своими словами, личным своим авторитетом; но этого ему мало: он привык командовать и не мог терпеть рассуждений. И вот для достижения этой цели, для усиления своей власти он созидал и ставил за своими плечами целый ряд призраков. <…> Нечаев был человек, который предпочитал спокойно властвовать и командовать, нежели рассуждать. Привычка генеральствовать как будто была врождена ему, та привычка, в которой он обвинял всех тех, которые его расспрашивали об обществе“. [394]Узость и однолинейность тактики Нечаева Достоевский прямо переносит в роман; характерно резюме Хроникера по поводу тактики Верховенского: „Петр Степанович несомненно был виноват пред ними: все бы могло обойтись гораздо согласнее и легче,если б он позаботился хоть на капельку скрасить действительность. Вместо того чтобы представить факт в приличном свете, чем-нибудь римско-гражданским или вроде того, он только выставил грубый страх и угрозу собственной шкуре, чти было уже просто невежливо. Конечно, во всем борьба за существование, и другого принципа нет, это всем известно, но ведь все-таки…“ (с. 514). На процессе приглушенно прозвучал один мотив (точнее, подозрение), который Достоевский не преминул развить в „Бесах“. В уже цитированном показании Г. Енишерлов писал, что Нечаев скомпрометировал многих студентов, „втолкнув вполне умышленнов казематы сотни людей, если чем-либо виноватых, то единственно своею доверчивостью и благодушием“, и достаточно прозрачно намекнул на возможные связи Нечаева с III Отделением. [395]Предположение Енишерлова заинтересовало Спасовича: „Читались показания студента Енишерлова, который дошел до того, что подозревал, не был ли Нечаев сыщиком. Я далек от этой мысли, но должен сказать, что если бы сыщик с известною целью задался планом как можно более изловить людей, готовых к революции, то он действительно не мог искуснее взяться за это дело, нежели Нечаев“. [396]„Шпионом“ называет Петра Верховенского Шатов. О доносе и возможных доносчиках нервно дебатируют на первом собрании „У наших“. Наконец, между Ставрогиным и Петром Верховенским происходит весьма характерный разговор на ту же тему:
   „А слушайте, Верховенский, вы не из высшей полиции, а?
   — Да ведь кто держит в уме такие вопросы, тот их не выговаривает
   — Понимаю, да ведь мы у себя.
   — Нет, покамест не из высшей полиции“ (с. 364).
   Достоевский развил по-своему и другой мотив, часто звучавший на процессе и неразрывно связанный с высказанным предположением о Нечаеве как о сыщике: речь идет о внедрявшемся Нечаевым принципе взаимного шпионажа одного члена общества за другим. Об этом на суде говорил Ф. Ф. Рипман: „Вскоре после того как мы дали согласие, Нечаев начал запугивать нас, если можно так выразиться, властью и силою комитета, о котором он говорил, что будто он существует и заведует нами. Так один раз Нечаев пришел к нам и сказал, что сделалось комитету известно, что будто кто-то из нас проговорился о существовании тайного общества. Мы не понимали, каким образом могло это случиться. Он сказал: «Вы не надейтесь, что вы можете притворяться и что комитет не узнает истины: у комитета есть полиция, которая очень зорко следит за каждым членом». При этом он прибавил, что если кто из членов как-нибудь проговорится или изменит своему слову и будет поступать вопреки распоряжениям тех, кто стоит выше нашего кружка, то комитет будет мстить за это“. [397]У Петра Верховенского также на каждого члена „пятерки“ заведено дело; создан штат подкупленных агентов вроде Агафьи, служанки Липутина. Необходимость шпионства, которым на практике пользуется Верховенский, обоснована у Шигалева: „У него хорошо в тетради <…> у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом“ (с. 391–392).
   На провозглашенный Нечаевым принцип крови, скрепляющий организацию, опирается Верховенский, чью потаенную мысль излагает Ставрогин: „Все это чиновничество и сентиментальность — все это клейстер хороший, но есть одна штука еще получше: подговорите четырех членов кружка укокошить пятого, под видом того, что тот донесет, и тотчас же вы их всех пролитою кровью, как одним узлом, свяжете. Рабами вашими станут, не посмеют бунтовать и отчетов спрашивать“ (с. 363).
   Отразились в романе даже совсем „частные“ факты, имеющие отношение к Нечаеву, как например пренебрежительная и развязная манера поведения. И. Н. Лихутин (имя которого созвучно имени Липутина в романе) показал, что на одном собрании кружка „Нечаев заснул, сидя в кресле, и его пришлось расталкивать…“. [398]Верховенский ведет себя среди „наших“ крайне небрежно, фамильярно: сидит развалившись в кресле, пьет коньяк и, попросив ножницы, стрижет „свои длинные и нечистые ногти“ (с. 377).
   Материалы процесса побудили Достоевского, по всей вероятности, ввести в роман ряд персонажей — соучастников убийства: Толкаченко, в облике которого явно карикатурно преломлены некоторые черты И. Г. Прыжова, и Эркеля, прототипом которого, как установил Ф. И. Евнин, послужил H. H. Николаев. [399]Сама фамилия Толкаченко, видимо, возникла в результате знакомства писателя с речью Спасовича: „Вспомним то место („Катехизиса революционера“. — Ред.),в котором говорится о разбойничьем люде, который надо вербовать. Эта мысль беспрерывно вертится на уме у Нечаева, когда он приехал в Москву; с этою целью знакомится он с Прыжовым, с этим добряком, простым как дитя, с этим фантазером, любящим толкатьсямежду народом без всякой определенной задачи. Вспомните, что Нечаев пытался создать кружок около Прыжова для вербования публичных женщин, жуликов и тому подобного люда" (Курсив наш. — Ред.). [400]
   Достоевский прошел, однако, мимо личной трагедии и драматических обстоятельств жизни, тех фактов, фигурировавших на процессе, которые рисовали личность Прыжова в мягком и страдальческом свете. Не попала в роман и одна многозначительная деталь, так часто упоминавшаяся на суде, — странный и загадочный выстрел Нечаева в Прыжова. Достоевский ввел в роман лишь некоторые внешние факты, но отказался от углубленной разработки образа, избрав путь карикатуры.
   Хроникер, повествуя о поведении Толкаченко на суде, не объясняет, а только констатирует известное. Формально он точно передает показания Прыжова и тон его выступлений: Прыжов держался во время процесса мужественно и честно по отношению к товарищам, не чуждался и красноречия. Но Хроникер толкует его поведение по-своему: „Толкаченко, арестованный где-то в уезде, дней десять спустя после своего бегства, ведет себя несравненно учтивее, не лжет, не виляет, говорит все, что знает, себя не оправдывает, винится со всею скромностию, но тоже наклонен покраснобайничать; много и с охотою говорит, а когда дело дойдет до знания народа и революционных (?) его элементов, то даже позирует и жаждет эффекта“ (с. 627).
   Иначе использовал Достоевский материалы процесса, касавшиеся Николаева, который заинтересовал писателя своей „безличной“ типичностью, почему он специально и остановился на психологической характеристике молоденького нигилиста Эркеля. Его показания и выступления отличались искренностью и прямодушием. Он без утайки рассказал, почему стал предан Нечаеву и какие между ними установились отношения. Один из моментов рассказа Николаева отразился в „Бесах“ в сценах прощания Эркеля и Верховенского и последнего разговора Липутина и Верховенского: „Он сказал мне, что знает уже об аресте Успенского, что все остальные уже также арестованы и что теперь положительно он не знает, что ему делать. Когда Нечаев сказал мне все это, то тут я в первый раз решился спросить его о том, действительно ли существует комитет и не заключается ли он на самом деле в самом Нечаеве? Не отвечая утвердительно на мой вопрос, он говорил мне, что все средства позволительны для того, чтобы завлечь людей в дело, что правило это существует и за границей, что следует ему Бакунин, а равно и другие, и что если такие люди подчиняются этому правилу, то понятно, что и он, Нечаев, может поступать таким образом. Все это страшно меня поразило. [401]Липутин уже после убийства Шатова спрашивает Верховенского: „…одна ли мы пятерка на свете или правда, что есть несколько сотен пятерок“ Верховенский прямо на этот вопрос не отвечает, но в сущности подтверждает подозрения Липутина. Тревожной нотой („Что-то другое начинало царапать его бедненькое сердце…“) завершается прощание Верховенского с Эркелем (с. 586). Как о безгранично преданном Нечаеву человеке говорил о Николаеве прокурор Половцов: „Несмотря на все те несчастья, которые постигли Николаева, он, по-видимому <…> остался верен Нечаеву до настоящего времени. Все подсудимые порицали его, все видят в нем лжеца человека который лишь помощью обмана, самого непостижимого обмана втянул их в это дело. Один Николаев не говорит этого, он молчит, и в продолжительном показании, данном им по этому делу, он допустил тишь несколько слов, которыми как бы указал на некоторые свои недоумения. <…> Он делается его слугой, его работником, его вещью, он следует за ним как тень и исполняет все его приказания: ему говорят — ступай туда, он идет, записывай — записывает, переписывай — переписывает, говорят убей — он убивает. <…> Он всецело верил тому, что Нечаев ему говорил, и согласен был сделать все, что Нечаев ему прикажет, не потому, чтобы это было хорошо или нужно было сделать, а потому, что это сказал Нечаев". [402]
   Роль Николаева в обществе и убийстве, как она ясно обрисовалась на процессе, была сугубо исполнительной; таковы же функции Эркеля в организации Верховенского. Для того чтобы точнее выделить и определить сущность Эркеля как типичного представителя особого разряда революционеров-исполнителей, Достоевский специально усиливает контраст: „милый мальчик“ Эркель, нежно любящий мать, добрый, преданный, восторженный и застенчивый, в то же время отличается холодной жестокостью фанатика, не знающего жалости.
   Если фигуры Эркеля, Толкаченки, в значительной степени Петра Верховенского очевидно восходят к реальным прототипам — Николаеву, Прыжову, Нечаеву, то того же нельзя сказать о других персонажах романа: Липутине, Виргинском, Лямшине, Шигалеве, Шатове. У них нет определенного прототипа или их насчитывается несколько. Так, в Липутине ощутимы некоторые черты Успенского, но в основном он ориентирован на старого знакомца Достоевского, историка литературы и критика А. П. Милюкова; в Шигалеве отражены отдельные детали поведения Кузнецова на процессе и его отношение к убийству, но в записных тетрадях он везде автором называется Зайцевым по имени критика „Русского слова“; в Виргинском преломились одновременно черты Успенского и Кузнецова, в основном же он больше похож на петрашевца, чем на нечаевца. Шатов только трагической судьбой схож с Ивановым; во всем остальном он представляет тип разуверившегося нигилиста, перескочившего в другую крайность; в этом смысле его „прототипами“ могут быть названы В. И. Кельсиев, Н. Я. Данилевский и отчасти сам Достоевский.