III
   Ровно без десяти минут в шесть часов в вокзале железной дороги, вдоль вытянувшегося, довольно длинного ряда вагонов, прохаживались Петр Степанович и Эркель. Петр Степанович отъезжал, а Эркель прощался с ним. Кладь была сдана, сак отнесен в вагон второго класса, на выбранное место. Первый звонок уже прозвенел, ждали второго. Петр Степанович открыто смотрел по сторонам, наблюдая входивших в вагоны пассажиров. Но близких знакомых не встретилось; всего лишь раза два пришлось ему кивнуть головой — одному купцу, которого он знал отдаленно, и потом одному молодому деревенскому священнику, отъезжавшему за две станции, в свой приход. Эркелю, видимо, хотелось в последние минуты поговорить о чем-нибудь поважнее, — хотя, может быть, он и сам не знал, о чем именно; но он всё не смел начать. Ему всё казалось, что Петр Степанович как будто с ним тяготится и с нетерпением ждет остальных звонков.
   — Вы так открыто на всех смотрите, — с некоторою робостью заметил он, как бы желая предупредить.
   — Почему ж нет? Мне еще нельзя прятаться. Рано. Не беспокойтесь. Я вот только боюсь, чтобы не наслал черт Липутина; пронюхает и прибежит.
   — Петр Степанович, они ненадежны, — решительно высказал Эркель.
   — Липутин?
   — Все, Петр Степанович.
   — Вздор, теперь все связаны вчерашним. Ни один не изменит. Кто пойдет на явную гибель, если не потеряет рассудка?
   — Петр Степанович, да ведь они потеряют рассудок. Эта мысль уже, видимо, заходила в голову и Петру Степановичу, и потому замечание Эркеля еще более его рассердило:
   — Не трусите ли и вы, Эркель? Я на вас больше, чем на всех их, надеюсь. Я теперь увидел, чего каждый стоит. Передайте им всё словесно сегодня же, я вам их прямо поручаю. Обегите их с утра. Письменную мою инструкцию прочтите завтра или послезавтра, собравшись, когда они уже станут способны выслушать… но поверьте, что они завтра же будут способны, потому что ужасно струсят и станут послушны, как воск… Главное, вы-то не унывайте.
   — Ах, Петр Степанович, лучше, если б вы не уезжали!
   — Да ведь я только на несколько дней; я мигом назад.
   — Петр Степанович, — осторожно, но твердо вымол вил Эркель, — хотя бы вы и в Петербург. Разве я не понимаю, что вы делаете только необходимое для общего дела.
   — Я меньшего и не ждал от вас, Эркель. Если вы догадались, что я в Петербург, то могли понять, что не мог же я сказать им вчера, в тот момент, что так далеко уезжаю, чтобы не испугать. Вы видели сами, каковы они были. Но вы понимаете, что я для дела, для главного и важного дела, для общего дела, а не для того, чтоб улизнуть, как полагает какой-нибудь Липутин.
   — Петр Степанович, да хотя бы и за границу, ведь я пойму-с; я пойму, что вам нужно сберечь свою личность, потому что вы — всё, а мы — ничто. Я пойму, Петр Степанович.
   У бедного мальчика задрожал даже голос.
   — Благодарю вас, Эркель… Ай, вы мне больной палец тронули (Эркель неловко пожал ему руку; больной палец был приглядно перевязан черною тафтой). — Но я вам положительно говорю еще раз, что в Петербург я только пронюхать и даже, может быть, всего только сутки, и тотчас обратно сюда. Воротясь, я для виду поселюсь в деревне у Гаганова. Если они полагают в чем-нибудь опасность, то я первый во главе пойду разделить ее. Если же и замедлю в Петербурге, то в тот же миг дам вам знать… известным путем, а вы им.
   Раздался второй звонок.
   — А, значит, всего пять минут до отъезда. Я, знаете, не желал бы, чтобы здешняя кучка рассыпалась. Я-то не боюсь, обо мне не беспокойтесь; этих узлов общей сети у меня довольно, и мне нечего особенно дорожить; но и лишний узел ничему бы не помешал. Впрочем, я за вас спокоен, хотя и оставляю вас почти одного с этими уродами: не беспокойтесь, не донесут, не посмеют… А-а, и вы сегодня? — крикнул он вдруг совсем другим, веселым голосом одному очень молодому человеку, весело подошедшему к нему поздороваться. — Я не знал, что и вы тоже экстренным. Куда, к мамаше?
   Мамаша молодого человека была богатейшая помещица соседней губернии, а молодой человек приходился отдаленным родственником Юлии Михайловны и прогостил в нашем городе около двух недель.
   — Нет, я подальше, я в Р… Часов восемь в вагоне прожить предстоит. В Петербург? — засмеялся молодой человек.
   — Почему вы предположили, что я так-таки в Петербург? — еще открытее засмеялся и Петр Степанович.
   Молодой человек погрозил ему гантированным пальчиком.
   — Ну да, вы угадали, — таинственно зашептал ему Петр Степанович, — я с письмами Юлии Михайловны и должен там обегать трех-четырех знаете каких лиц, черт бы их драл, откровенно говоря. Чертова должность!
   — Да чего, скажите, она так струсила? — зашептал и молодой человек. — Она даже меня вчера к себе не пустила, по-моему, ей за мужа бояться нечего; напротив, он так приглядно упал на пожаре, так сказать, жертвуя даже жизнью.
   — Ну вот подите, — рассмеялся Петр Степанович, — она, видите, боится, что отсюда уже написали… то есть некоторые господа… Одним словом, тут, главное, Ставрогин; то есть князь К… Эх, тут целая история; я пожалуй, вам дорогой кое-что сообщу — сколько, впрочем, рыцарство позволит… Это мой родственник, прапорщик Эркель, из уезда.
   Молодой человек, косивший глаза на Эркеля, притронулся к шляпе; Эркель отдал поклон.
   — А знаете, Верховенский, восемь часов в вагоне — ужасный жребий. Тут уезжает с нами в первом классе Берестов, пресмешной один полковник, сосед по имению; женат на Гариной (nйe de Garine), [221]и, знаете, он из порядочных. Даже с идеями. Пробыл здесь всего двое суток. Отчаянный охотник до ералаша; не затеять ли, а? Четвертого я уже наглядел — Припухлов, наш т-ский купец с бородой, миллионщик, то есть настоящий миллионщик, это я вам говорю… Я вас познакомлю, преинтересный мешок с добром, хохотать будем.
   — В ералаш я с превеликим и ужасно люблю в вагоне, но я во втором классе.
   — Э, полноте, ни за что! Садитесь с нами. Я сейчас велю вас перенести в первый класс. Обер-кондуктор меня слушается. Что у вас, сак? Плед?
   — Чудесно, пойдемте!
   Петр Степанович захватил свой сак, плед, книгу и тотчас же с величайшею готовностью перебрался в первый класс. Эркель помогал. Ударил третий звонок.
   — Ну, Эркель, — торопливо и с занятым видом протянул в последний раз руку уже из окна вагона Петр Степанович, — я ведь вот сажусь с ними играть.
   — Но зачем же объяснять мне, Петр Степанович, я ведь пойму, я всё пойму, Петр Степанович!
   — Ну, так до приятнейшего, — отвернулся вдруг тот на оклик молодого человека, который позвал его знакомиться с партнерами. И Эркель уже более не видал своего Петра Степановича!
   Он воротился домой весьма грустный. Не то чтоб он боялся того, что Петр Степанович так вдруг их покинул, но… но он так скоро от него отвернулся, когда позвал его этот молодой франт, и… он ведь мог бы ему сказать что-нибудь другое, а не «до приятнейшего», или… или хоть покрепче руку пожать.
   Последнее-то и было главное. Что-то другое начинало царапать его бедненькое сердце, чего он и сам еще не понимал, что-то связанное со вчерашним вечером.

Глава седьмая
Последнее странствование Степана Трофимовича

I
   Я убежден, что Степан Трофимович очень боялся, чувствуя приближение срока его безумного предприятия. Я убежден, что он очень страдал от страху, особенно в ночь накануне, в ту ужасную ночь. Настасья упоминала потом, что он лег спать уже поздно и спал. Но это ничего не доказывает; приговоренные к смерти, говорят, спят очень крепко и накануне казни. Хотя он и вышел уже при дневном свете, когда нервный человек всегда несколько ободряется (а майор, родственник Виргинского, так даже в бога переставал веровать, чуть лишь проходила ночь), но я убежден, что он никогда бы прежде без ужаса не мог вообразить себя одного на большой дороге и в таком положении. Конечно, нечто отчаянное в его мыслях, вероятно, смягчило для него на первый раз всю силу того страшного ощущения внезапного одиночества, в котором он вдруг очутился, едва лишь оставил Stasie и свое двадцатилетнее нагретое место. Но всё равно: он и при самом ясном сознании всех ужасов, его ожидающих, все-таки бы вышел на большую дорогу и пошел по ней! Тут было нечто гордое и его восхищавшее, несмотря ни на что. О, он бы мог принять роскошные условия Варвары Петровны и остаться при ее милостях «comme [222]un простой приживальщик»! Но он не принял милости и не остался. И вот он сам оставляет ее и подымает «знамя великой идеи» и идет умереть за него на большой дороге! Именно так должен он был ощущать это; именно так должен был представляться ему его поступок.
   Представлялся мне не раз и еще вопрос: почему он именно бежал, то есть бежал ногами, в буквальном смысле, а не просто ехал на лошадях? Я сначала объяснял это пятидесятилетнею непрактичностью и фантастическим уклонением идей под влиянием сильного чувства. Мне казалось, что мысль о подорожной * и лошадях (хотя бы и с колокольчиком) должна была представляться ему слишком простою и прозаичною; напротив, пилигримство, хотя бы и с зонтиком, гораздо более красивым и мстительно-любовным. Но ныне, когда всё уже кончилось, я полагаю, что всё это тогда совершилось гораздо проще: во-первых, он побоялся брать лошадей, потому что Варвара Петровна могла проведать и задержать его силой, что наверно и исполнила бы, а он наверно бы подчинился и — прощай тогда великая идея навеки. Во-вторых, чтобы взять подорожную, надо было по крайней мере знать, куда едешь. Но именно знать об этом и составляло самое главное страдание его в ту минуту: назвать и назначить место он ни за что не мог. Ибо, решись он на какой-нибудь город, и вмиг предприятие его стало бы в собственных его глазах и нелепым и невозможным; он это очень предчувствовал. Ну что будет он делать в таком именно городе и почему не в другом? Искать ce marchand? [223]Но какого marchand? Тут опять выскакивал этот второй, и уже самый страшный вопрос. В сущности, не было для него ничего страшнее, чем ce marchand, которого он так вдруг сломя голову пустился отыскивать и которого, уж разумеется, всего более боялся отыскать в самом деле. Нет, уж лучше просто большая дорога, так просто выйти на нее и пойти и ни о чем не думать, пока только можно не думать. Большая дорога — это есть нечто длинное-длинное, чему не видно конца, — точно жизнь человеческая, точно мечта человеческая. В большой дороге заключается идея; а в подорожной какая идея? В подорожной конец идеи… Vive la grande route, [224]a там что бог даст.
   После внезапного и неожиданного свидания с Лизой, которое я уже описал, пустился он еще в большем самозабвении далее. Большая дорога проходила в полуверсте от Скворешников, и — странно — он даже и не приметил сначала, как вступил на нее. Основательно рассуждать или хоть отчетливо сознавать было для него в ту минуту невыносимо. Мелкий дождь то переставал, то опять начинался; но он не замечал и дождя. Не заметил тоже, как закинул себе сак за плечо и как от этого стало ему легче идти. Должно быть, он прошел так версту или полторы, когда вдруг остановился и осмотрелся. Старая, черная и изрытая колеями дорога тянулась пред ним бесконечною нитью, усаженная своими ветлами; направо — голое место, давным-давно сжатые нивы; налево — кусты, а далее за ними лесок. И вдали — вдали едва приметная линия уходящей вкось железной дороги и на ней дымок какого-то поезда; но звуков уже не было слышно. Степан Трофимович немного оробел, но лишь на мгновение. Беспредметно вздохнул он, поставил свой сак подле ветлы и присел отдохнуть. Делая движение садясь, он ощутил в себе озноб и закутался в плед; заметив тут же и дождь, распустил над собою зонтик. Довольно долго сидел он так, изредка шамкая губами и крепко сжав в руке ручку зонтика. Разные образы лихорадочней вереницей неслись пред ним, быстро сменяясь в его уме. «Lise, Lise, — думал он, — а с нею ce Maurice… [225]Странные люди… Но что же это за странный был там пожар, и про что они говорили, и какие убитые?.. Мне кажется, Stasie еще ничего не успела узнать и еще ждет меня с кофеем… В карты? Разве я проигрывал в карты людей? Гм… у нас на Руси, во время так называемого крепостного права… Ах боже мой, а Федька?».
   Он весь встрепенулся в испуге и осмотрелся кругом: «Ну что, если где-нибудь тут за кустом сидит этот Федька; ведь, говорят, у него где-то тут целая шайка разбойников на большой дороге? О боже, я тогда… Я тогда скажу ему всю правду, что я виноват… и что я десятьлет страдал за него, более чем он там в солдатах, и… и я ему отдам портмоне. Гм, j'ai en tout quarante roubles; il prendra les roubles et il me tuera tout de mкme». [226]
   От страху он неизвестно почему закрыл зонтик и положил его подле себя. Вдали, по дороге от города, показалась какая-то телега; он с беспокойством начал всматриваться:
   «Grвce а Dieu [227]это телега, и — едет шагом; это не может быть опасно. Эти здешние заморенные лошаденки… Я всегда говорил о породе… Это Петр Ильич, впрочем, говорил в клубе про породу, а я его тогда обремизил * , et puis, [228]но что там сзади и… кажется, баба в телеге. Баба и мужик-cela commence а кtre rassurant. [229]Баба сзади, а мужик впереди — c'est trиs rassurant. [230]Сзади y них к телеге привязана за рога корова, c'est rassurant «au plus haut degrй». [231]
   Телега поровнялась, довольно прочная и порядочная мужицкая телега. Баба сидела на туго набитом мешке, а мужик на облучке, свесив сбоку ноги в сторону Степана Трофимовича. Сзади в самом деле плелась рыжая корова, привязанная за рога. Мужик и баба выпуча глаза смотрели на Степана Трофимовича, а Степан Трофимович так же точно смотрел на них, но когда уже пропустил их мимо себя шагов на двадцать, вдруг торопливо встал и пошел догонять. В соседстве телеги ему, естественно, показалось благонадежнее, но, догнав ее, он тотчас же опять забыл обо всем и опять погрузился в свои обрывки мыслей и представлений. Он шагал и, уж конечно, не подозревал, что для мужика и бабы он, в этот миг, составляет самый загадочный и любопытный предмет, какой только можно встретить на большой дороге.
   — Вы то есть из каких будете, коли не будет неучтиво спросить? — не вытерпела наконец бабенка, когда Степан Трофимович вдруг, в рассеянности, посмотрел на нее. Бабенка была лет двадцати семи, плотная, чернобровая и румяная, с ласково улыбающимися красными губами, из-под которых сверкали белые ровные зубы.
   — Вы… вы ко мне обращаетесь? — с прискорбным удивлением пробормотал Степан Трофимович.
   — Из купцов, надо-ть быть, — самоуверенно проговорил мужик. Это был рослый мужичина лет сорока, с широким и неглупым лицом и с рыжеватою окладистою бородой.
   — Нет, я не то что купец, я… я… moi c'est autre chose, [232]— кое-как отпарировал Степан Трофимович и на всякий случай на капельку приотстал до задка телеги, так что пошел уже рядом с коровой.
   — Из господ, надо-ть быть, — решил мужик, услышав нерусские слова, и дернул лошаденку.
   — То-то мы и смотрим на вас, точно вы на прогулку вышли? — залюбопытствовала опять бабенка.
   — Это… это вы меня спрашиваете?
   — Иностранцы заезжие по чугунке иной приезжают, словно не по здешнему месту у вас сапоги такие…
   — Сапог военный, — самодовольно и значительно вставил мужик.
   — Нет, я не то чтобы военный, я…
   «Любопытная какая бабенка, — злился про себя Степан Трофимович, — и как они меня рассматривают… mais, enfin… [233]Одним словом, странно, что я точно виноват пред ними, а я ничего не виноват пред ними».
   Бабенка пошепталась с мужиком.
   — Коли вам не обидно, мы, пожалуй, вас подвезем, если только приятно станет.
   Степан Трофимович вдруг спохватился.
   — Да, да, мои друзья, я с большим удовольствием, потому что очень устал, только как я тут влезу?
   «Как это удивительно, — подумал он про себя, — что я так долго шел рядом с этою коровой и мне не пришло в голову попроситься к ним сесть… Эта „действительная, жизнь“ имеет в себе нечто весьма характерное…».
   Мужик, однако, всё еще не останавливал лошадь.
   — Да вам куда будет? — осведомился он с некоторою недоверчивостью.
   Степан Трофимович не вдруг понял.
   — До Хатова, надо-ть быть?
   — К Хатову? Нет, не то чтобы к Хатову… И я не совсем знаком; хотя слышал.
   — Село Хатово, село, девять верст отселева.
   — Село? C'est charmant, [234]то-то я как будто бы слышал…
   Степан Трофимович всё шел, а его всё еще не сажали. Гениальная догадка мелькнула в его голове:
   — Вы, может быть, думаете, что я… Со мной паспорт и я — профессор, то есть, если хотите, учитель… но главный. Я главный учитель. Oui, c'est comme зa qu'on peut traduire. [235]Я бы очень хотел сесть, и я вам куплю… я вам за это куплю полштофа вина.
   — Полтинник с вас, сударь, дорога тяжелая.
   — А то нам уж оченно обидно будет, — вставила бабенка.
   — Полтинник? Ну хорошо, полтинник. C'est encore mieux, j'ai en tout quarante roubles, mais… [236]
   Мужик остановил, и Степана Трофимовича общими усилиями втащили и усадили в телегу, рядом с бабой, на мешок. Вихрь мыслей не покидал его. Порой он сам ощущал про себя, что как-то ужасно рассеян и думает совсем не о том, о чем надо, и дивился тому. Это сознание в болезненной слабости ума мгновениями становилось ему очень тяжело и даже обидно.
   — Это… это как же сзади корова? — спросил он вдруг сам бабенку.
   — Чтой-то вы, господин, точно не видывали, — рассмеялась баба.
   — В городе купили, — ввязался мужик, — своя скотина, поди ты, еще с весны передохла; мор. У нас кругом все попадали, все, половины не осталось, хошь взвой.
   И он опять стегнул завязшую в колее лошаденку.
   — Да, это бывает у нас на Руси… и вообще мы, русские… ну да, бывает, — не докончил Степан Трофимович.
   — Вы коль учителем, то вам что же в Хатове? Али дальше куда?
   — Я… то есть я не то чтобы дальше куда… C'est-а-dire, [237]я к одному купцу.
   — В Спасов, надо-ть быть?
   — Да, да, именно в Спасов. Это, впрочем, всё равно.
   — Вы коли в Спасов, да пешком, так в ваших сапожках недельку бы шли, — засмеялась бабенка.
   — Так, так, и это всё равно, mes amis, [238]всё равно, — нетерпеливо оборвал Степан Трофимович.
   «Ужасно любопытный народ; бабенка, впрочем, лучше его говорит, и я замечаю, что с девятнадцатого февраля у них слог несколько переменился, и… и какое дело, в Спасов я или не в Спасов? Впрочем, я им заплачу, так чего же они пристают».
   — Коли в Спасов, так на праходе, — не отставал мужик.
   — Это как есть так, — ввернула бабенка с одушевлением, — потому, коли на лошадях по берегу, — верст тридцать крюку будет.
   — Сорок будет.
   — К завтраму к двум часам как раз в Устьеве праход застанете, — скрепила бабенка. Но Степан Трофимович упорно замолчал. Замолчали и вопрошатели. Мужик подергивал лошаденку; баба изредка и коротко перекидывалась с ним замечаниями. Степан Трофимович задремал. Он ужасно удивился, когда баба, смеясь, растолкала его и он увидел себя в довольно большой деревне у подъезда одной избы в три окна.
   — Задремали, господин?
   — Что это? Где это я? Ах, ну! Ну… всё равно, — вздохнул Степан Трофимович и слез с телеги.
   Он грустно осмотрелся; странным и ужасно чем-то чуждым показался ему деревенский вид.
   — А полтинник-то, я и забыл! — обратился он к мужику с каким-то не в меру торопливым жестом; он, видимо, уже боялся расстаться с ними.
   — В комнате рассчитаетесь, пожалуйте, — приглашал мужик.
   — Тут хорошо, — ободряла бабенка.
   Степан Трофимович ступил на шаткое крылечко.
   «Да как же это возможно», — прошептал он в глубоком и пугливом недоумении, однако вошел в избу. «Elle l'a voulu», [239]— вонзилось что-то в его сердце, и он опять вдруг забыл обо всем, даже о том, что вошел в избу.
   Это была светлая, довольно чистая крестьянская изба в три окна и в две комнаты; и не то что постоялый двор, а так приезжая изба, в которой по старой привычке останавливались знакомые проезжие. Степан Трофимович, не конфузясь, прошел в передний угол, забыл поздороваться, уселся и задумался. Между тем чрезвычайно приятное ощущение тепла после трехчасовой сырости на дороге вдруг разлилось по его телу. Даже самый озноб, коротко и отрывисто забегавший по спине его, как это всегда бывает в лихорадке с особенно нервными людьми, при внезапном переходе с холода в тепло, стал ему вдруг как-то странно приятен. Он поднял голову, и сладостный запах горячих блинов, над которыми старалась у печки хозяйка, защекотал его обоняние. Улыбаясь ребячьею улыбкой, он потянулся к хозяйке и вдруг залепетал:
   — Это что ж? Это блины? Mais… c'est charmant. [240]
   — Не пожелаете ли, господин, — тотчас же и вежливо предложила хозяйка.
   — Пожелаю, именно пожелаю, и… я бы вас попросил еще чаю, — оживился Степан Трофимович.
   — Самоварчик поставить? Это с большим нашим удовольствием.
   На большой тарелке с крупными синими узорами явились блины — известные крестьянские, тонкие, полупшеничные, облитые горячим свежим маслом, вкуснейшие блины. Степан Трофимович с наслаждением попробовал.
   — Как жирно и как это вкусно! И если бы только возможно un doigt d'eau de vie. [241]
   — Уж не водочки ли, господин, пожелали?
   — Именно, именно, немножко, un tout petit rien. [242]
   — На пять копеек, значит?
   — На пять — на пять — на пять — на пять, un tout petit rien, — с блаженною улыбочкой поддакивал Степан Трофимович.
   Попросите простолюдина что-нибудь для вас сделать, и он вам, если может и хочет, услужит старательно и радушно; но попросите его сходить за водочкой — и обыкновенное спокойное радушие переходит вдруг в какую-то торопливую, радостную услужливость, почти в родственную о вас заботливость. Идущий за водкой, — хотя будете пить только вы, а не он, и он знает это заранее, — всё равно ощущает как бы некоторую часть вашего будущего удовлетворения… Не больше как через три-четыре минуты (кабак был в двух шагах) очутилась пред Степаном Трофимовичем на столе косушка и большая зеленоватая рюмка.
   — И это все мне! — удивился он чрезвычайно. — У меня всегда была водка, но я никогда не знал, что так много на пять копеек.
   Он налил рюмку, встал и с некоторою торжественностью перешел через комнату в другой угол, где поместилась его спутница на мешке, чернобровая бабенка, так надоедавшая ему дорогой расспросами. Бабенка законфузилась и стала было отнекиваться, но, высказав всё предписанное приличием, под конец встала, выпила учтиво, в три хлебка, как пьют женщины, и, изобразив чрезвычайное страдание в лице, отдала рюмку и поклонилась Степану Трофимовичу. Он с важностию отдал поклон и воротился за стол даже с гордым видом.
   Все это совершалось в нем по какому-то вдохновению: он и сам, еще за секунду, не знал, что пойдет потчевать бабенку.
   «Я в совершенстве, в совершенстве умею обращаться с народом, и я это им всегда говорил», — самодовольно подумал он, наливая себе оставшееся вино из косушки; хотя вышло менее рюмки, но вино живительно согрело его и немного даже бросилось в голову.
   «Je suis malade tout а fait, mais ce n'est pas trop mauvais d'кtre malade». [243]
   — Не пожелаете ли приобрести? — раздался подле него тихий женский голос.
   Он поднял глаза и, к удивлению, увидел пред собою одну даму — une dame et elle en avait l'air [244]— лет уже за тридцать, очень скромную на вид, одетую по-городскому, в темненькое платье и с большим серым платком на плечах. В лице ее было нечто очень приветливое, немедленно понравившееся Степану Трофимовичу. Она только что сейчас воротилась в избу, в которой оставались ее вещи на лавке, подле самого того места, которое занял Степан Трофимович, — между прочим, портфель, на который, он помнил это, войдя, посмотрел с любопытством, и не очень большой клеенчатый мешок. Из этого-то мешка она вынула две красиво переплетенные книжки с вытесненными крестами на переплетах и поднесла их к Степану Трофимовичу.
   — Eh… mais je crois que c'est l'Evangile; [245]с величайшим удовольствием… А, я теперь понимаю… Vous кtes ce qu'on appelle [246]книгоноша; я читал неоднократно… Полтинник?
   — По тридцати пяти копеек, — ответила книгоноша.
   — С величайшим удовольствием. Je n'ai rien contre l'Evangile, et… [247]Я давно уже хотел перечитать…
   У него мелькнуло в ту минуту, что он не читал Евангелия по крайней мере лет тридцать и только разве лет семь назад припомнил из него капельку лишь по Ренановой книге «Vie de Jйsus»