В отличие от Вас, я дорожу человеческими отношениями, поэтому незаслуженная обида, нанесенная мне Вами, погрузила меня на многие месяцы в настоящее горе. Иногда мне казалось, что Вы получали от этого удовольствие. (Вообще порой мне кажется, что человеческую близость Вам дано ощущать лишь в моменты разрывов и примирений — потому Вы так часто и устраиваете их.) И теперь все это Вы называете «гоголевской историей». Ну, а уж коли в чем виноват, то нате вам мое извинение. И давайте восстановим «нормальные человеческие отношения». (А то люди с нас смеются.)
   Увы, я думаю, для нормальных отношений у нас уже не осталось места. Я не питаю в Вам никаких злых чувств, сочувствую Вашим болезням и бедам. Но я не верю, что мы сможем о чем-то разговаривать без недоверия и подозрительности. Что бы Вы ни говорили, я теперь невольно буду думать: «Да ведь опять поди врет». Что бы я ни говорил. Вы будете думать: «Опять притворяется, что доволен, что с людьми ему хорошо, что жизнь удалась, хоть ни «Нью-Йоркер», ни «Рэндом-хауз» его не печатают».
   Кроме всего прочего, должен сознаться, что я Вас просто побаиваюсь. Незадолго до нашего разрыва Вы мне похвастались, что все статьи Белоцерковского против радиостанции «Свобода» — то есть против Вашего главного работодателя и благодетеля — в американскую прессу устраивали Вы. И не потому, чтобы Вы были принципиально на стороне Белоцерковского, которого Вы тоже не переносите, — нет, просто так: абы нагадить. Сейчас, по крайней мере, что бы Вы про меня ни говорили, все знают, что Вы говорите о своем недруге. А если я снова попаду в приятели? Избави Бог.
   Нет, до ангельского чина я не дотягиваю и о непогрешимости не мечтаю. И в одном из своих многочисленных грехов могу сознаться тут же, ибо он связан с Вами. Дело в том, что сочиняете Вы свою чернуху порой так занятно, что невозможно не передать ее дальше. Что я и делал сотни раз, хотя и догадывался, что участвую в передаче неправды.
   Конечно, сейчас для Вас возникли некоторые неудобства с тем, что я время от времени появляюсь на «Свободе» и надо проходить мимо меня, отворачиваясь. Но все же бываю я там так редко — как-нибудь разминемся.
   В течение тех месяцев, когда я переживал наш разрыв, я-не скрою много про Вас думал, пытаясь понять движущие Вами мотивы. И мне кажется, результаты этих раздумий могут Вас заинтересовать и составить
   ДЕЛОВУЮ ЧАСТЬ ПОСЛАНИЯ.
   Кроме обаяния и одаренности, в Вас привлекает еще одна черта, одна страсть — благородная и бескорыстная, — за которую люди Вам многое прощают: страсть к литературе. И, к Вашей чести, страсть эта остается неудовлетворенной. Ни успехи, ни популярность не ослепляют Вас (хотя и тешат, что вполне простительно). Вы хотели бы писать лучше. Вы чувствуете, что в главном деле своей жизни могли бы достигнуть большего.
   Мне тоже часто казалось (кажется и сейчас), что в Вас кроется очень большой неиспользованный творческий потенциал. Надеюсь, Вам могут быть интересны соображения собрата по профессии на этот счет — все же я дал Вам несколько советов в свое время, которые пошли на пользу (не печатать «Один на ринге», соединить рассказы про зону в повесть).
   В самом упрошенном виде мой совет может быть сформулирован так: хватит писать про других — напишите, наконец, про себя.
   «Как это? — скажете Вы. — Да почти все мои вещи написаны от первого лица, почти все — про себя». Попробую объяснить на примере.
   Временами я пытался понять: что за неуловимый фермент делает порой Ваши устные рассказы интереснее их письменной реализации? И понял: чувство, страсть. Вот Вы рассказываете, как Вас раздражает привычка В.М. просить купить что-нибудь «заодно» в магазине — сигареты, пару апельсинов — и потом забыть отдать деньги. Вы сами в этой короткой импровизированной новелле были полны яростной, бурной страсти. И это вовсе не мелочность (все знают, что Вы человек — я бы сказал — панически щедрый), а возмущение тем, что нарушен идеал — кем-то, когда-то — неважно, кем и когда — вбитый в Ваше сознание идеальный кодекс человеческого поведения. А если бы Вам довелось вставить этот эпизод в рассказ, то акценты, скорее всего, были бы смещены. Вы не решились бы изобразить себя возмущающимся так бурно по такому пустяку. В результате В.М. были бы представлены в комическом, чуть жалком виде, но вышли бы живыми, а автор-рассказчик — вполне достойным, но скучноватым. Ибо живое чувство — раздражение на грани ненависти — исчезло бы из его портрета.
   Вот Вы рассказываете, как Вам мучительно говорить по телефону с Эллендеей, как трудно заставить себя пойти на какое-то собрание, на светский раут, как Вас корчит уже при одной мысли о людях, с которыми придется там встречаться; как Вам приятно было бы, чтобы Р. пригласил Вас в гости, а Вы бы отказались; как Вы планируете заранее «он скажет мне это, а я тогда ему то-то и так-то, а если он повернет под таким углом, то я…»; как некрасивая жена такого-то попытается Вас поцеловать при встрече и как Вам заранее надо не забыть притвориться простуженным, чтобы увернуться от ее непрошенных ласк; как Вы страдали от намеренных и непреднамеренных обид, нанесенных Вам, как плели хитрые планы мести и наносили ответные удары, которые враги не замечали и т. д. Короче, Ваши отношения с людьми полны бурных и неподдельных чувств, но чувства эти гораздо ярче и шире исповедуемого Вами кодекса «джентльменского поведения», гораздо многообразнее и неуправляемее того, что Вы считали бы достойным, нестыдным, — и Вы отказываете в них своему литературному alter ego. Ваш «я». Ваш Алиханов, в общем-то, всегда сохраняет достоинство — даже в бедности, в неудачах, в поражениях, в пьянстве он не делает — а главное, не испытывает — ничего, за что человеку могло бы быть по-настоящему стыдно. И поэтому остается скучноватым (даже если попадает в смешное положение), беспорочным (даже если совершает что-то неблаговидное) и неубедительным.
   Ключевский пишет об Иване Грозном: «Иван — один из лучших московских ораторов и писателей 16 века, потому что он был самый раздраженный москвич того времени» (т. 2, стр.93). Раздражение может дорасти до уровня великой страсти, и оно так же достойно описания, как и всякая другая страсть. Спрашивается: почему же в устном рассказике Вы не боитесь нарисовать себя обуянным этой страстью, а в письменном — не решаетесь? Не потому ли, что в дружеском расположении своих слушателей Bы, как правило, уверены, а невидимым читателям все еще до сих пор, по привычке стараетесь понравиться? Неужели долгий опыт не показал Вам, что понравиться им можно, только вывернув душу наизнанку, а наскучить — очень легко?
   Перечтите «Записки из подполья». Перечтите «Падение» Камю. Перечтите исповеди Толстого, Руссо, Блаженного Августина. Не для того, чтобы научиться у них каяться (в этом нет никакой нужды), а для того, чтобы дать душе некую раскачку, необходимую для такого резкого и жутковатого оборота. Литература вообще дело опасное — Вы это уже знаете по себе. Вырваться из тупика, куда Вас завлекла эта искренняя страсть, так же трудно, как рыбе, попавшей в мережу, повернуть к течению не головой, а хвостом и выйти в открытую дыру, через которую она и попалась в ловушку.
   Вы часто жаловались, что не знаете, о чем писать. Вы устраивали себе игру с разнобуквенными началами слов в одной фразе. Вы не даете жизненным впечатлениями отстояться и спешите их запихнуть в какую-нибудь «Иностранку», хотя должны были бы уже заметить, что все Ваши лучшие вещи написаны о событиях, отошедших хотя бы лет на пять, на десять назад. Тут же Вы сможете соединить два дела, которые любите больше всего на свете: говорить о себе и создавать хорошую литературу. Только говорить уж придется полную правду. До конца. Придется расстаться с образом «симпатичного и непутевого малого» — самообольстительная характеристика, включенная в Ваше письмо, — которым Вы тешили себя так долго. Поверьте, никто не видит Вас таким. Все равно спрятаться за этим муляжом так же невозможно, как успеть прикрывать ладошкой испорченный зуб — Ваш трогательный жест, — когда на Вас внезапно нападает приступ смеха.
   Все же, что бы там ни говорили структуралисты, формалисты и даже Петя с Сашей, объектом литературы являются человеческие чувства. «Шпионы сердца человеческого» — вот кто мы есть, и так это пребудет. Есть среди нас такие, которые очень много знают про чувства других людей, — они вырастают в эпических писателей, создают «портрет своего времени». Но есть такие, которые досконально знают только себя — и именно они открывают нам нечто, о чем мы и понятия не имели. Я никогда не узнал бы, что сластолюбие может быть вывернуто в высокий долг, доведено до идеи предназначения, если бы не писатель Марамзин. Я никогда не получил бы представления о волшебных видениях, о радужном преломлении мира, рождаемом запоем, если бы не Веничка Ерофеев. И я никогда не узнаю о страданиях человека, которому досталось с одинаковой страстью тянуться и к «быть», и к «казаться», если об этом не напишет писатель Довлатов.
   Всю жизнь Вы использовали литературу как ширму, как способ казаться. Вы преуспели в этом. Вы достигли уровня Чехонте, Саши Черного, Тэффи, Пантелеймона Романова. Но я чувствую, что Вам этого мало. Вас не устраивает остаться до конца дней «верным литературным Русланом», который гонит и гонит колонну одних и тех же персонажей по разным строительно-мемориальным (то есть вспоминательным) объектам. Вам хочется большего. И если это так, я не вижу другого способа, как превратить ширму в экран — экран, на который будут спроецированы Ваши настроения. Ваши сильнейшие чувства, какими бы неблаговидными они Вам ни казались.
   Олеша прославился повестью «Зависть». У Вас есть все данные, чтобы написать на том же уровне повесть «Раздражение». Сюжет даже неважен. Это может быть просто серия портретов людей, сильно задевших вас в жизни. Но не умелые зарисовки с натуры (в этом-то Вы набили руку), а портреты — в буре тех чувств, которые эти люди в Вас вызвали. Мне кажется, можно взять любой персонаж, проходящий сквозной линией через Ваши писания — жену, возлюбленную, сослуживца, начальника, Веру Панову, Грубина, брата и десятки других — и написать про них совершенно по-новому: хронику (до мельчайших деталей) моих (автора) чувств по отношению к ним. (Кстати, Битов решился на это уже в «Пенелопе», но потом тоже испугался и стал себя сильно подрумянивать, отчасти, видимо, под давлением цензуры.)
   Я понимаю, что-то, к чему я призываю Вас, — не шутка. Я понимаю, что нет ничего проще, как отмахнуться от моих затянувшихся разглагольствований, привычным ходом найти все слабые и смешноватые места в них и быстренько сочинить какую-то отбрехаловку. (Например: «Если ты такой умный, почему же сам не напишешь повесть на уровне «Записок из подполья»?». Отвечаю: потому что у меня в душе нет — признаю это с завистью и некоторым почтением таких бурных страстей, и мне приходится подолгу высматривать и выведывать их в других людях). Но мне сдается, что Вам сейчас не до таких простых уловок. 50 лет — какой-то рубеж, на котором многих бросало в нежданный водоворот, переворачивало всю жизнь.
   Деловая часть в сущности сводится к тому, что издатель — да и читатель — Ефимов был бы очень заинтересован получить произведение писателя Довлатова, в котором он впервые решился бы описать себя, мечущегося между «быть» и «казаться» [2]. В остальном же, это послание, естественно, никакого ответа не требует.
   В доказательство отсутствия злобных чувств посылаю наши новые книги.
   Здоровья, здоровья.
* * *
    Довлатов — Ефимову
    19 января 1989 года
 
   Дорогой Игорь!
   В Вашем письме много справедливого и верного, а если в нем есть что-то неверное и несправедливое, то не мне об этом судить, потому что разговор о самом себе невозможен. Все, что я мог бы написать в ответ, связано либо с деталями (ни о каких деньгах для Сосноры я не слышал и не знаю, о чем Вы говорите), либо с высотой тона, то есть, попросту говоря, с грубыми выражениями, которые для меня унизительны. В основном же Вы, очевидно, правы. Я говорю — «очевидно», потому что не верю в способность человека объективно судить о себе самом. Если Вы представляете себе меня таким, каким описали в своем письме, то о человеческих отношениях говорить трудно. В этом случае я еще раз от всей души прошу Вас простить меня за все огорчения, которые я Вам причинил.
   Я также сохраняю к Вам чувство благодарности, о котором уже писал, и уважения, которое связано со многими Вашими профессиональными и человеческими качествами.
   Что касается «деловой» части, то правдивую повесть о себе я написать не в состоянии. Я готовлю сейчас сборник рассказов, как бы — избранное за 20 лет, но это я попытаюсь выпустить года через два — к пятидесяти годам, если доживу, а если не доживу, тем более. Такая книжка вряд ли кого-то заинтересует, и я уже смирился с тем, что ее придется выпускать за свои деньги. Есть у меня еще американский комплект «Соло на ундервуде» — страниц 50–60 из записных книжек, но и это вряд ли подойдет. Еще я пишу книжку, суть которой довольно ясно выражена в названии: «Воспоминания Людмилы Константиновны Фесенко-Базилевич о ее покойном муже Александре Базилевиче, написанные им самим». Если хотите, я могу по окончании дать Вам экземпляр. Все это я пишу, считая, что Вы не пошутили насчет деловых отношений.
   Что же касается человеческих, то ужасно жаль, если они невозможны. Когда-то Вы благодарили Максимова за то, что, при всей антипатии к Вашей статье, он счел нужным потратить на ответ и на отказ так много времени и места. Позвольте и мне считать, что Ваше длинное письмо — какой-то знак внимания, что ли.
   Будьте здоровы. Желаю Вам в наступающем году всех возможных удач.
   Зря Вы все-таки Игорь, написали это письмо так грубо и так презрительно.
   Ну, все. С уважением,
   С. Довлатов.
* * *
    Довлатов — Ефимову
    19 января 1989 года
 
   Дорогой Игорь!
   Дня через два или три я отправляю Вам большое письмо. Пожалуйста, не возвращайте его нераспечатанным: дело не в том, что я хочу оставить за собой последнее слово, просто я надеюсь все-таки смягчить, а что-то даже опровергнуть из Ваших во многом справедливых обвинений.
   Я сделал страшную глупость. Если бы я знал, что Вы с таким отвращением ко мне относитесь, я бы и не заикался про человеческие отношения. В общем, я надеюсь хоть в чем-то оправдаться. И прошу дать мне такую возможность.
   С.
* * *
    Довлатов — Ефимову
    20 января 1989 года
 
   Дорогой Игорь!
   Я уже писал Вам, что в Вашем письме много справедливого, увы, и даже есть неожиданная для меня (по степени) проницательность, и сначала я решил, что не буду оправдываться, потому что не в состоянии обсуждать собственную личность, да и не так уж я люблю говорить о себе, как Вы считаете, не больше, чем о других, во всяком случае. Но это неважно. Я думал, что могу, то есть, в состоянии не оправдываться, но выяснилось, что по истечении двух суток не проходит тоска, в которую меня повергло Ваше письмо, и, в общем, я решил Вам написать. Не потому, повторяю, что хочу оставить за собой последнее слово, а потому, что надеюсь смягчить некоторые Ваши представления, а некоторые просто уточнить или даже опровергнуть. Если бы я мог предположить, что Вы относитесь ко мне с таким презрением, я бы, конечно, не заговорил о восстановлении наших дружеских отношений, но я об этом не догадывался. Но раз уж письмо Ваше получено, мне очень трудно молчать в тех случаях, когда Вы в какой-то мере заблуждаетесь, преувеличиваете или каким-то образом введены в заблуждение. Я пишу без черновика, чтобы не превращать это письмо в художественный текст, поэтому возможны повторения и пр.
   Самое простое для меня — это следовать за Вами по ходу письма и что-то оспаривать, но я, при том, что так и поступлю в конце концов, хотел бы порядок изменить. Если я сначала напишу, в чем Вы правы, а в конце напишу то, в чем не правы или правы лишь отчасти, то получится, что смысл письма в оправдании, поэтому я начну с того, в чем Вы, как я хочу надеяться, несправедливы или слишком категоричны, а закончу на том, в чем Вы проницательны и, к сожалению, справедливы.
   Я сейчас начну, но сначала прошу Вас не давать это письмо посторонним людям, хотя мне самому и случалось показывать кому-то чьи-то письма, рисующие моего корреспондента в смешном или невыгодном свете, Вас же я прошу этого не делать. Во всяком случае, мне для того, чтобы писать совершенно открыто, нужно ощущение, что никто посторонний этого не прочтет. [3]
   Вы пишете в первом же абзаце: «Привирания в письме так много, а живого чувства так мало…». Действительно, тон моего письма, как я помню, довольно небрежный, и это потому, что я стеснялся писать в просительном тоне, мне это и сейчас сделать невозможно, но все-таки, я надеялся, что будет ясно, что разговор для меня серьезный. Просить прощения вообще нелегкое дело, тем более что в моем случае девять из десяти человек скажут что-нибудь такое: «Смирение паче гордыни». Короче, живого чувства мало, потому что я на это не решился, как, вероятно, не решусь и сейчас. Как Вы, может быть, догадываетесь, я очень тяжело переношу обиды, что не мешает мне наносить их другим — это разные вещи.
   Я не знаю, есть ли у Вас копия Вашего письма, сам я, например, копий своих писем не оставляю, но Вы печатаете на компьютере, так что, может быть, копия и есть. В общем, я пропускаю почти целиком 4 пункта — это история нашей ссоры, все это будет в конце, а я сейчас останавливаюсь только на том, с чем не могу частично или полностью согласиться. Тут будет все в беспорядке, иначе письмо затянется до бесконечности.
   Вы пишете: «Он (то есть — я) считает, что для ненависти нужна причина». И дальше: «…Например, ненавидит он своего молодого родственника, добрейшего и щедрейшего человека». Это не так, то есть Миша Бланк, действительно, добрый и симпатичный человек, но это не так, что я его ненавижу, это неправда. Я сначала, еще в Ленинграде, к нему относился очень хорошо, прекрасно, и здесь тоже сначала, даже несколько лет, был с ним в хороших отношениях, и этому есть доказательства, просто я не хочу их приводить, потому что Вы скажете, что я лгу, но эти доказательства есть. Конечно, я над ним посмеивался, он как-то к этому побуждает своей горячностью, но никогда серьезной антипатии у меня к нему не было. Когда-то он, как мне казалось, относился ко мне с уважением, но потом стал взрослым самостоятельным и успешным человеком, и уважение прошло. Он мне нравится, и никаких злых чувств я к нему не питаю, и уверенно говорю Вам, что Миша добрый и сердечный человек.
   Единственное, с чем я могу согласиться — это моя страшная раздражительность и невоздержанность, которые не полностью, но хоть процентов на 50 связаны с насильственной трезвостью, но с этим я согласен, хотя все-таки надеюсь, что между раздражительностью и ненавистью есть большая разница.
   Нет у меня злых чувств и к Ксане, и я очень, клянусь Вам, сожалею, что не могу общаться с ними, теперь уже по их нежеланию. Я никогда не сделал им сознательно ничего плохого, если не считать злословия (которое все же слова, а не дела) и невоздержанного отношения к ним. Кроме того, на меня сильно подействовал, как ни странно, эпизод, который не следовало бы рассказывать, потому что Вы скажете, что все было не так, что я лгу, но я все-таки расскажу, можете не верить и считать, что это пустяк, как раз с тем-то, что это пустяк, я даже согласен, но как-то все началось с пустяка, а зашло далеко. Короче, Ксана позвонила мне в госпиталь, когда у меня второй день, это правда, было кровотечение, и все были уверены, что у меня рак, а Лене даже сказали об этом, и Ксана позвонила, спросила, как я себя чувствую? Я сказал про кровотечение, и услышал: «Это неправда». Я согласен, что Ксана могла сказать, то есть брякнуть это от испуга, но тогда я как-то несоразмерно оскорбился, так все и пошло. Раздражать-то меня, конечно, и Ксана раздражает, но клянусь Вам, всерьез я ни одного злого слова о них сказать не могу. Я, наверное, буду пытаться что-то изменить в отношениях с ними, хоть и не знаю, что из этого получится.
   Что касается автомобиля, то, во-первых, Миша, действительно, хотел мне его подарить, а во-вторых, и тысяча долларов было очень дешево, мне механик потом говорил, что машина этого года и в этом состоянии стоит 1500–1700 долларов. При этом я честно не помню, чтобы жаловался кому-то на Бланка в этом смысле, а если это и было, то в связи с моим злословием, о котором речь впереди.
   Дальше я опять кое-что пропускаю, вернее — переношу в конец, а затем Вы пишете о вещах очень щекотливых, о которых надо говоришь с полной откровенностью, что я и попытаюсь сделать, потому что это один из пунктов раздражения, которое возникло у меня по отношению к Вам. Вы пишете, что я обвинил Вас в незаконной торговле «Компромиссом», который принадлежит Поляку и т. д. Позвольте мне совершенно открыто сказать, что я думаю по этому поводу. Я тогда считал и сейчас считаю, что Вы какое-то время продавали «Компромисс» незаконно, мне непонятно, что значит: «дюжина экземпляров, случайно выплывшая на складе», ведь «Компромисс», если не ошибаюсь, стоял у Вас в каталоге, и не один год. Короче, я был уверен, что Вы, печатая «Компр.» по Гришиному заказу, изготовили для себя какое-то количество экземпляров. При этом упаси Вас Господь думать, что меня это смутило, я сам абсолютно грешный человек, причем, настолько, что нет, пожалуй, ни одного преступления, которого я не совершил бы, как минимум, в мыслях, а чаще — в действительности. Мою реакцию вызвали не какие бы то ни было операции с книгами, тем более что я согласен, Гриша мог изрядно до этого попортить Вам крови, но меня раздражало то, что Вы при этом одеваетесь в белые ризы, или как там это принято называть. Я мог бы с увлечением говорить на эту тему, потому что, торгуя (пусть для возмещения своих моральных или материальных убытков, виною которым был Поляк) этими дурацкими книгами, Вы как бы сходили с пьедестала, на который я Вас мысленно взгромоздил в молодости, то есть. Вы нарушали какой-то идеал. Я не хочу продолжать на эту тему, потому что дал себе слово говорить о себе и не переходить на рельсы: «А ты кто такой…». Короче, я обвинял Вас не в какой-то незаконной торговле, а в нарушении моего идеала. Продолжать не хочу и надеюсь, что все ясно.
   Дальше. Про передачу книг для Сосноры Вы мне уже писали в сопроводительной записке к бандероли с книгами, и я уже тогда, клянусь Вам, не понял, о чем речь. Ни о чем подобном я не слышал и не заикался. Очень прошу Вас, получая сведения обо мне и будучи сколь угодно убежденным в моей лживости, хитрости и злобе, не считайте все-таки, что все остальные люди говорят только правду, и что никто и никогда не может злословить и в мой адрес тоже. Про деньги и Соснору в связи с Вами я ничего не знаю.
   Я, действительно, говорил, что Найман не захотел издать «Ахматову» в «Эрмитаже», но не вкладывал в это никакого смысла, кроме информации, ни над кем не издевался и никого ни в чем не обвинял, да и что я мог бы сказать по этому поводу, какое злорадство могло иметь место, если я сам три лучшие книжки выпустил в «Эрмитаже», а значит, считал же это изд-во достойным для себя. Мне сказали (не помню, кто именно), что Найман не захотел издать книгу в «Эрмитаже», и я кому-то мог говорить об этом без всяких специальных эмоций, и я даже не вижу, какую из этого можно сделать устную «историю».
   Что касается моей встречи с Найманом, то я ему сразу же, как только он позвонил, предложил приехать в любое время и в любое место, и он еще раз звонил, но встретиться со мной не смог или не захотел. Я не отношу это за счет того, что кто-то меня оговорил, потому что, во-первых, каждый человек имеет право встречаться с тем, с кем хочет, а во-вторых, у меня и раньше отношения с Найманом были неравные, я проявлял к нему огромный интерес, а он снисходил до отношений со мной, что, опять же, не его вина: отношения между людьми такие, на которые эти люди согласны.
   Вы говорите о моих отношениях с Вайлем и Генисом: «Дело, пришитое этим обвиняемым». Я не хочу клясться и божиться, и не буду повторять, что между нами произошло, потому что, повторяю, предпочел бы говорить о себе, а не о других, но скажу только одно: у меня есть основания для обиды в отношении Пети и Саши, и дело даже не в том, что они сделали, а в том, что ни разу и ни при каких обстоятельствах не захотели со мной на этот счет объясниться. Глубочайшая моя ошибка заключалась в том, что я решил, что мы друзья, такие же близкие, как они между собой, а потом выяснилось, что это не так, что до «Американца» они не проявляли ко мне интереса, и после тоже. Конечно, я сделал глупость и возомнил Бог знает что, но я считаю, что у меня есть основания считать, что и они поступили дурно, а объясняться не пожелали, с «Американцем» все было кончено. Они талантливые люди и со многими человеческими достоинствами, но все же, Игорь, почему же Вы не допускаете, что и в моих словах есть какая-то доля правоты? Мне очень тяжело было убедиться, что мы — не друзья с ними, что просто связаны, так сказать, делом, я был уверен, что Петя и Саша — компенсация того, что я оставил в Союзе, но вот, сейчас, деловые отношения восстановлены, а Генис даже питает, мне кажется, какую-то тень симпатии ко мне, но это, конечно, все уже не то и не так. Повторяю, я ошибся, я сделал глупость, но не на сто процентов я виноват. Есть же просто факты, которые о чем-то говорят. Ну, хотя бы то, что я нe получал зарплату в «Американце», а Петя и Саша получали. Вы думаете — почему? Ну, во-первых, конечно, потому, что я очень дорожил их участием в газете, а во-вторых, и в главных, потому, что я считал, что с друзьями деньги ничего не значат. И еще раз прошу Вас, когда Вы получаете какие-то сведения, пусть даже и от Пети с Сашей, помните, что не один я могу что-то искажать, какие-то акценты смещать и невыгодные для себя детали затушевывать.