Наиболее частотными (по данным собирателей) оказались тексты с зачином «Меня мать родила» (далее следует дата рождения – с указанием среды, иногда Великой, или пятницы). В ряде однотипных частушек (вариантах) сообщается об обусловленности характера девушки временем появления на свет – и делается вывод о любвеобильности, причем противопоставленной рождению в пост. Ироничность описываемой ситуации зиждется на приеме контраста:
 
Меня мать родила
Под Велику середу.
Все игрушки, побрякушки
Навешала спереду;
 
 
Меня мать родила
В Великую середу,
Вышла девка ничего,
Слабовата спереду;
 
* * *
 
Меня мать родила
Под середу.
Сзади нет ничего,
Только спереду;.
 
* * *
 
Меня мать родила
Под пятницу.
Развеселую, удалую
Ребятницу.[494]
 
   Другой способ вышучивания мотива рождения основан на гиперболизированном описании ситуации, принимающей неизмеримо огромные размеры:
 
Меня мать рожала,
Вся деревня дрожала.
Отец бегает, орет:
«Какую дуру бог дает!».[495]
 
   Еще один захватывающий воображение способ высмеивания мотива рождения заключается в создании небылицы на эту тему. Здесь уместны и оправданны самые фантастические обстоятельства – рождение от ветра, овцы и даже четырех братьев одновременно!
 
Я на ветке рос,
Меня ветер снес.
Я упал на пенек,
Вот и вышел паренек;
 
* * *
 
У тебя, у молодца,
Нет ни мати, ни отца,
Тебя в поле окотила
Белоголовая овца;
 
* * *
 
Начинаю выходить,
Чепуху городить:
У меня четыре брата,
Все уехали родить.[496]
 
   Если в частушке как генетически позднем жанре необыкновенное рождение персонажа от олицетворенной атмосферной стихии или животного подано в шутливом ключе, то в куда более древних волшебных сказках (также распространенных на Рязанщине) этот мотив является мировоззренческим, восходящим к мифу и осмысливается серьезно, как наделение жизненным благом, как знак благосклонной судьбы.
   Возникает вопрос: почему Есенин не воспользовался своим безусловным знанием подобного мотива, изложенного в сказках и частушках (а также в других фольклорных жанрах), и не трансформировал забавные мотивы в сюжетные линии собственных произведений? То ли поэт оценил их как чересчур легкомысленные, то ли посчитал слишком простым для себя и примитивным путь следования фольклорной поэтике и шутливой идеологии сюжета о необыкновенном рождении. Вопрос этот, очевидно, навсегда останется открытым. Так или иначе, но этот изначально мифологический и фантастический момент необыкновенного рождения Есенин пропустил в своем творчестве, хотя и коснулся описания дальнейшей дружбы ребенка (обычного или божественного) с хитроумными зверями, что продолжает древнейший мифолого-волшебный сюжет.

Божественный Младенец и богоподобный ребенок

   В народных поверьях и обрядах существует определенная сакрализация ребенка. В селе Константиново ребенку придавалось сакральное значение во время святочных гаданий: по поведению дитяти, случайно встреченного в обрядовое время, предсказывали характер предстоящих событий в наступающем году (как правило, девушки гадали о замужестве). М. Г. Дорожкина, 1911 г. р., рассказывает:
   Ой, гадали – на толпу вечером. И с веником выходила на дорогу. И вот идёть женщина, несёть племянника свово, он у ней плачеть невозможно. Ну и угадала, что эта женщина наша константиновская, и домой с этим веником. И она же у меня была сноха. <…> <Ребёнок – это шум? – переспрашиваю. – Е. С.> Да, я с ним разошлась <с мужем>.[497]
   Очевидно, ребенку как безгрешному существу, своеобразному объективированному явлению, с еще не определившейся сущностью, приписывалось значение проводника потустороннего, запредельного знания в земные пределы, отводилась роль посредника между двумя мирами.
   Тема Божественного Младенца на иконе варьируется по разным стихотворениям Есенина хронологически близкого периода. Так, в стихотворении «К теплому свету, на отчий порог…» (1917) чудо схождения со святого образа явленного младенца-богочеловека происходит не в сверхъестественную полуночную пору, но тоже во мгле, на стыке ирреального и действительного – в грезах бабушки с дедушкой:
 
Только, о вдруг, по глазам голубым —
Жизнь его в мире пригрезилась им.
 
 
Шлет им лучистую радость во мглу
Светлая дева в иконном углу.
 
 
С тихой улыбкой на тонких губах
Держит их внука она на руках (IV, 159).
 
   Есенин наделяет Божественного Младенца портретным сходством с собой и помещает в рамки семейственности собственного детства, в котором обида на покинувшую его, пусть на время, родную мать вызвала особое почитание Богородицы и глубокую привязанность к воспитавшим его дедушке с бабушкой:
 
Ждут на крылечке там бабка и дед
Резвого внука подсолнечных лет.
 
 
Строен и бел, как березка, их внук,
С медом волосьев и бархатом рук (IV, 159).
 
   Образ богоподобного подростка с волосами, напоминающими мед, постоянен для авторского мировидения 1917 г.: «…внук, // С медом волосьев» и «И отроков резвых с медынью волос» (IV, 159, 160 – «Есть светлая радость под сенью кустов…»).
   Затем Божественный Сын подрастает, становится отроком (наделенность его чертами собственной внешности у Есенина сохраняется) и проходит обучение у зверей как у самых многоумных земных тварей – подобный (хотя и не аналогичный) мотив известен в русском фольклоре:
 
Как по мостику, кудряв и желторус,
Бродит отрок, сын Иосифа, Исус.
 
 
От восхода до заката в хмари вод
Кличет утиц он и рыбешек зовет:
 
 
«Вы сходитесь ко мне, твари, за корму,
Научите меня разуму-уму». <…>
 
 
Мелка рыбешка, сплеснувшись на песок,
Подает ли свой подводный голосок:
 
 
«Уж ты, чадо, мило дитятко, Христос,
Мы пришли к тебе с поклоном на допрос.
 
 
Ты иди учись в пустынях да лесах;
Наша тайна отразилась в небесах» (IV, 161–162).
 
   А. Н. Афанасьев в «Поэтических воззрениях славян на природу» (т. 1, 1865) констатировал:
   По нашим народным преданиям, сохранившимся доныне и тождественным с преданиями всех других племен, звери, птицы и растения некогда разговаривали, как люди; поселяне верят, что накануне нового года домашний скот получает способность разговаривать между собою по-человечески… В песнях и сказках цветы, деревья, насекомые, птицы, звери и разные неодушевленные предметы ведут между собою разговоры, предлагают человеку вопросы и дают ему ответы.[498]
   Современный филолог А. Б. Страхов возводит истоки «звериного языка» к христианству и рассуждает о рождественских чудесах, к числу которых относит «необычное поведение животных в хлеву (выделенность вола и осла, а далее – лошади, козла); их участие в обрядах (например, захоронения на волах). Подслушивание человеком разговоров животных в хлевах под Рождество (последствия; и далее – обладатель папоротника понимает речь животных)».[499] Нам важно подчеркнуть, что Есенин глубоко прочувствовал (возможно, воспринял на интуитивном уровне) идею привязанности мотива «звериного разговора» к образу Христа; причем у поэта этот мотив также хронологически приурочен к Рождеству и Крещению Христову, то есть к теме божественного детства.
   Кроме того, сюжетная основа есенинского стихотворения восходит к еще одному культурному пласту, о котором рассуждал в 1929 г. Г. А. Медынский: «В сектантской поэзии мы тоже встречаем многие мотивы народной поэзии (…о юноше, уронившем в море книгу мудрости…), смешанные с мотивами из гражданской поэзии…».[500]
   Мотив обучения человека (часто – мальчика) у зверей как у самых многоумных земных тварей известен в русских народных сказках. По «Сравнительному указателю сюжетов» восточнославянской сказки это сюжеты: 670 «Язык животных» (человек понимает язык животных, но не должен говорить об этом никому под угрозой смерти; при выпытывании тайны женой берет пример с петуха, справляющегося с 30 курами); 671 «Три языка» (мальчик понимает язык птиц или животных; они предсказывают ему счастье, а родителям – унижение; предсказание сбывается); 672Д* = АА672*В «Чернобыльник» (барин варит уху из змеи; кучер пробует и узнает язык трав и деревьев; барин догадывается об этом, заставляет назвать чернобыльник и тем самым отнимает у него знание); 573 «Мясо змеи» (мальчик, отведав мясо змеи, которое жарил знахарь, узнает язык трав; знахарь убивает мальчика).[501]
   Показательно, что при представлении детства сакрального персонажа Есенин использует соответственную лексику: так, в стихотворении с заимствованным началом народной песни «Не от холода рябинушка дрожит…» (1917) из трех обозначений героя – отрок, чадо, дитятко – только последнее не относится к церковнославянизмам. В этом же произведении представлены самые широкие родственные связи по мужской линии, в том числе и домысленные Есениным: помня о своем любимом дедушке Федоре Андреевиче Титове, поэт приписал к Иисусу Христу – родного деда, которого тот будто бы не застал в живых. Чтобы не погрешить против библейско-художественной правды, поэт описывает события как происходящие сразу в двух плоскостях и психологических состояниях. Вот они: дед с небес и притом во сне видит земную жизнь с вовлечением в нее Божественного ребенка, чья человеческая ипостась явлена в его хождении по мостикам (в противовес известному евангельскому факту, что Иисус шел по морю, как посуху) – «Снятся деду иорданские брега. // Видит в долах он озера да кусты… // Как по мостику…» (IV, 161).
   Особо не оговоренная и специально не объявленная циклизация стихотворений вокруг Божественного Младенца заметна не только в развитии единого сюжета, но и в частом использовании двустиший с парной рифмовкой.
   Однако нельзя абсолютизировать привязанность именно такого строфического рисунка к тематике сакрального дитяти, ибо многие стихотворения того и более позднего творческих периодов написаны в подобной манере на самые разные темы.

Взаимоотношения обычного мальчика с Божественным Ребенком

   Проблема взаимоотношений Божественного Ребенка и обычного мальчика продолжена в стихотворении «Колокольчик среброзвонный…» того же 1917 года, но уже с другими построениями строф и способами рифмовки; иначе там решается тема духовного родства Иисуса Христа в том раннем возрасте, когда он воспринимался сверстником всех детей, в том числе и современных Есенину: «Пусть не я тот нежный отрок // В голубином крыльев плеске» (I, 82).
   Годом раньше, в «Мечте» (1916), говорится, что личность лирического героя – воцерковленного подростка, проникнутого духом христианского смирения, находится под сенью Святого Духа, воплощенного в голубе: «Тихий отрок, чувствующий кротко, // Голубей целующий в уста» (IV, 151). Образ стремящегося к Богу и возвышенного в своих устремлениях подростка в есенинском идеале может равно воплотиться в «отроке светлом» или скромном полевом цветке: «Я хочу быть отроком светлым // Иль цветком с луговой межи» (IV, 183 – «Ветры, ветры, о снежные ветры…», 1919–1920).
   Часто у Есенина от дихотомии «взрослый и ребенок» сохраняется лишь тенденция к христианизации отношений внутри пары, заметная и ощутимая в божественном контексте. Так, в названном по первой строке стихотворении «Заря над полем – как красный тын. // Плывет на тучке превечный сын» (IV, 163 – 1917) главным персонажем оказывается определяемый из эпитетного обозначения Христос, из множества качеств которого выбраны сыновность и вечность богочеловеческого сына, отправленного на небеса и с заоблачной выси заботящегося о людях. Но забота ему предуготована и поручена своеобразная, присущая только Богу: он определяет продолжительность человеческой жизни и дальнейшую вовлеченность души в рай или ад. Есенин создает двойную картину: это одновременно бытовая жанровая сценка в деревне и подлинная икона; и это подано как две реальности, которые взаимопроницаемы и взаимозаменяемы.
   С одной стороны, разрешение высшего христианского смысла земного бытия человека происходит буднично, во время встречи Божественного Сына и обычной бабушки, среди повседневных хлопот приглашающей Христа (в котором она видит внука) зайти в дом. Мудрость пожилой женщины выражается в том, что она каждого встречного младше себя наделяет статусом любимого родственника – неважно, Бог он или человек, а последнего возводит на самый высокий уровень. Но это внешний пласт восприятия. С другой стороны, бабушка молится перед иконой Спасителя и вместе с ним разделяет ответственность за судьбу девяностолетнего своего супруга (образ деда создает отсылку к стихотворению того же года «Не от холода рябинушка дрожит…» с важными перекличками библейского и лично-биографического характера):
 
Вот вышла бабка кормить цыплят.
Горит на небе святой оклад.
– Здорово, внучек! Здорово, свет!
Зайди в избушку. <…>
И вспорхнул внучек, как белый дым.
С душою деда поплыл в туман,
Где зреет полдень незримых стран (IV, 163).
 
   Говоря обобщенно, высшая духовная женская мудрость заключается в том, что во всякой матери усматриваются черты Богородицы и в каждой бабушке таятся родственные связи с Христом. Хотя правомочна и обратная трактовка, приложимая к личной биографии Есенина: из-за разлуки с родной матерью в раннем детстве будущий поэт воспринимал Богородицу как заместительницу земной родительницы и всю свою сыновнюю любовь и привязанность перенес на нее. Такое восприятие Богоматери уникально и не может быть распространено на всякого ребенка.
   Однако для творческого мировосприятия Есенина характерна именно пара – Богородица с младенцем Христом, мать с сыном, «женщина с ребенком» (II, 92 – «Возвращение на родину», 1924), а не дитя само по себе. Есенин видит в ребенке продолжение рода, в первую очередь, и только во вторую – самостоятельного человечка, которому предстоит стать взрослым и тем самым обеспечить будущее родины.

О происхождении Божественного Ребенка в христианстве и мифопоэтике Есенина

   Облик Божественного Сына сопричастен природе. Он ведет свое происхождение по большому счету от космоса, от Вселенной и потому назван Есениным превечным сыном, внуком подсолнечных лет, отроком солнцеголовым, его можно спутать с луной в полном круге, Богородицу просят – пролей, как масло, власа луны – на сына в яслях, он уплывает в полдень и к нему адресовано обращение свет (которое может восприниматься буквально, в первоначальном своем значении). Мимоходом заметим перекличку в отнесенной к Богоматери метафоре «власа луны» с эпитетом «Спас – златые власы», являющемся названием конкретного иконописного типа.
   Божественный отрок обладает способностью к метаморфозам и уподобляется природным стихиям: он положен при рождении в синие ясли Волги, над ним следует спустить, как полог, зарю на синь, для него можно солнце зыбкой к кустам привесить, он плывет на тучке, умеет вспорхнуть, как белый дым и поплыть в туман. Он похож на деревья: строен и бел, как березка. Следовательно, при точном воспроизведении Есениным христианской сути Божественного Младенца поэт помещает его в пантеистическую и, вероятно, даже древнюю языческую среду: образ Бога-сына двоемирен (то есть принадлежит сразу двум философски-эстетическим мирам, как в народном православии).
   Однако у Есенина есть и образ ребенка, восходящий к дитяти предшествующего, более древнего языческого божества – властителя мира природы и, в частности, растительного царства. Однако сквозь наслоения последующих исторических эпох языческий «древесный» божественный образ неизбежно слился с христианским персонажем, приобретя двойные сакральные черты. Есенин строит свои теоретические выводы на эпическом фольклорном и библейском материале, используя соответствующие идеи и лексику. В «Ключах Марии» (1918) он рассуждает о мудрости бахарей: «Они увидели через листья своих ногтей, через пальцы ветвей, через сучья рук и через ствол – туловища с ногами, – обозначающими коренья, что мы есть чада дерева, семья того вселенского дуба, под которым Авраам встречает Святую Троицу. На происхождение человека от древа указывает и наша былина о “хоробром Егории”…» (V, 189). И в ряде стихотворных произведений наблюдается сопоставление ребенка с деревом (как правило, неплодовым, лесным): «Я сын твой, // Выросший, как ветла, // При дороге»; «Строен и бел, как березка, их внук»; «Я хотел бы стоять, как дерево, // При дороге на одной ноге» (IV, 183) – указанная поза является единственно возможной для древесного ствола и часто применяется детьми, поджимающими ногу или скачущими на одной ножке.
   У Есенина есть и суждение, обратное представлению о рождении древесного дитяти, хотя и восходящее к идее плодоносного дерева и его плодов. Это авторская трансформация библейского образа и обычая сечь бесплодное дерево с требованием принести плоды применительно к современному искусству: «Они хотят стиснуть нас руками проклятой смоковницы, которая рождена на бесплодие. <…> Мы должны вырвать из звериных рук это маленькое тельце нашей новой эры, пока они <пролеткульты> не засекли ее» (V, 210). См. библейские образы: Исх. 34: 4; Втор. 8: 8; Мф. 21: 19; Ин. 1: 48; Откр. 6: 13 и др. Согласно «Полному церковно-славянскому словарю» протоиерея Григория Дьяченко (1898, репринт 1993), «одно из особенных свойств смоковичного дерева состоит в том, что плод является на нем без всякого признака цветения и даже листьев. <…> Смоквы, растущие на означенном дереве в течение десяти месяцев года, разделяются на три вида»[502] – ранние, летние и зимние. Сравните: современный филолог А. Б. Страхов настаивает «на евангельском происхождении общеславянского обряда: “ритуальные угрозы (неплодоносным) фруктовым деревьям”»[503] вопреки обоснованию обряда сечь топором неплодное дерево, сделанному академиком Н. И. Толстым с выводом о языческих корнях этого явления. Есенин воочию видел смоковницу (инжир) – об этом известно из свидетельства В. А. Мануйлова, приведшего слова Есенина в адрес С. А. Толстой на их свадьбе в июне 1925 г. – с обещанием, что они поедут в Закавказье (где поэт был раньше), «проведут часть лета на Апшеронском полуострове, в Мардакянах, где спелые розовые плоды инжира падают на горячий песок».[504]
   Особенности воспитания будущего поэта послужили психологической подоплекой возникновения у Есенина идеи рождения ребенка от сакрального дерева, проведения детства среди священных рощ и лугов, странничества с матушкой-Богородицей и со святыми заступниками по лесистой Земле Русской. Так, по пересказу воспоминаний В. Ф. Наседкина, близко знавшего поэта и собиравшегося написать книгу о его детстве, «единственное прибежище в этом доме находил Сережа у бабушки. Богомольная, любящая, она старалась оградить его, как могла. Уходя на богомолье, она всегда брала внука с собой. И эти неторопливые походы по лесам и долинам, с рассказами о чудесах господних в житиях святых действовали успокаивающе на впечатлительную душу ребенка».[505]
   Вполне закономерно и психологически объяснимо, что первобытное представление о тотемном происхождении человека, позднее вошедшее в качестве научной теории в этнографические труды, Есенин распространяет в своем творчестве лишь на рождение дитяти от дерева, но не от зверя (иначе бы подспудно возник намек на зверские черты в человеческой натуре). Однако Есенин рассматривает зеркальность исходных ситуаций с попаданием человеческого ребенка в лапы к зверю и наоборот и с горечью видит противоположные концовки. В «Кобыльих кораблях» (1919) поэт еще раз проигрывает мифологическую ситуацию с римской волчицей и литературно-культурные обстоятельства с Маугли из одноименной повести Редьярда Киплинга («Mowgli» from «The jungle book» by Rudyard Kipling, 1865–1936; в русских переводах повесть известна как «Маугли», «В джунглях», «Человек-волк», «Волчий приемыш»; при жизни Есенина входила в 1-й том Собр. соч. в 1901 г., печаталась в 1912 г. в Санкт-Петербурге, включалась в рассказы из «Книги дебрей» 2-го издания 1915 г. в Москве и др.). Поэт противопоставил события волчьего усыновления человеческого дитяти с ужасающими, но тем не менее рядовыми результатами охоты и скотоводческой деятельности человека (в плане охраны стада домашней скотины от диких зверей), что подано в символическом ключе:
 
Бог ребенка волчице дал,
Человек съел дитя волчицы (II, 78).
 
   Свернутая метафора Божественного ребенка у Есенина способна разворачиваться не только в сторону уподобления человеческого дитяти Младенцу-Христу с его золотым (солнечным) нимбом или мифическому древесному отпрыску («чаду дерева»), но может рассматриваться как частичка огромной природной, космической семьи – как это сделано в «Иорданской голубице» (1918):
 
Прорезавший тучи день!
Отроком солнцеголовым
Сядь ты ко мне под плетень (II, 67).
 
   Образ солнцеголового отрока напоминает также героя из волшебной сказки, у которого «по колено ноги в серебре, по локоть руки в золоте, во лбу красно солнышко, на затылке светел месяц».[506] Этот «стилистический стереотип» приведен в сказочном собрании А. Н. Афанасьева, которое очень любил Есенин. Современный фольклорист Т. В. Зуева отмечает, что мифологическая формула «“небесные светила на теле” – постоянное место эпических песен многих славянских народов», предположительно «восходит к евразийскому космогоническому мифу» и у русского народа нашла воплощение в сказочной формуле сюжета «Чудесные дети».[507]

Обожествляемый ребенок в революционную эпоху

   Есенин допускает смелость уподобления лирического героя, изъясняющегося от первого лица и сопричастного автору, Божественному Младенцу. Поэт как бы примеряет к себе библейскую историю, погружается в нее и чувствует там себя в родной стихии. В маленькой поэме «Отчарь» (1917) поэт обращается к непоименованному чудотворцу, утверждая себя его сыном:
 
О чудотворец!
Широкоскулый и красноротый,
Приявший в корузлые руки
Младенца нежного, —
Укачай мою душу
На пальцах ног своих!
Я сын твой,
Выросший, как ветла,
При дороге… (II, 37).
 
   Современный исследователь С. И. Субботин комментирует фрагмент про чудотворца с младенцем в корузлых руках так: «Этот образ связан как с новозаветным эпизодом, когда в Иерусалимском храме Симеон взял на руки младенца Иисуса (Лк. 2, 25–34), так и с соответствующей иконой, где Симеон Богоприимец изображен с Иисусом-младенцем на руках. Одна из икон с таким изображением Симеона принадлежала Н. А. Клюеву… у которого и мог ее видеть Есенин» (II, 309). Показательно, что Есенин изображает христианского святого как труженика-крестьянина с мозолистыми руками, по отцовскому обычаю развлекающего сына качанием на ноге: «Укачай мою душу // На пальцах ног своих!» (II, 37). Аналогично представлена детская забава в «Письме от матери» (1924): «И на ноге // Внучонка я качала» (II, 127). Так поэт создает двойной план изображения, где сквозь внешнюю привычную бытовую сценку отцовских забав с детьми проступают божественные черты, а незамысловатое укачивание ребенка формирует его душу.
   Современник поэта расценивал введение библейской образности (в частности, связанной с темой детства) в маленькую поэму «Товарищ» как новаторскую, вызванную февральской революцией 1917 г., – а именно: показ посредством влияния на жизнь ребенка (или, наоборот, через трагический финал земного его существования) ценности коренных общественных перемен либо, напротив, их бессмысленности. В. М. Левин вспоминал: «Только один Есенин заметил в февральские дни, что произошла не “великая бескровная революция”, а началось время темное и трагическое, так как “пал, сраженный пулей // Младенец Иисус”. <…> Но впервые он в эту эпоху появляется у Есенина в такой трактовке, к какой не привыкла наша мысль, мысль русской интеллигенции»[508] (курсив мой. – Е. С.).