В мире, созданном его воспаленной гордыней, едва ли не все существовавшее вокруг него уже самим своим бытием оказывалось обязанным исключительно ему. Уже ничто в этом мире из полного ряда своих собственных первопричин не могло изъять эманацию того сакрального таинственного начала, которое (не личной ли унией с самим Создателем?) сосредотачивалось в нем и только в нем. И пусть не ему принадлежали те знаменитые слова, что приписываются историей великому французскому королю, именно он, первый русский самодержец, – наиболее полный и точный выразитель того глубинного смысла, который они могли бы в себе содержать. Ведь все, что было артикулировано в Парижском парламенте Людовиком XIV, на деле доносило лишь слабое дыхание того грозного Глагола, который более столетия назад жег сердце Иоанна. Впрочем, оно и понятно: слова, сказанные первым, в своем истоке могли иметь лишь наущение ближних, в пламенной же вере второго было что-то от апокалиптического вкушения великих библейских пророков. «И увидел я, и вот рука простерта ко мне, и вот в ней – книжный свиток. И Он развернул его передо мною, и вот свиток исписан был внутри и снаружи, и написано на нем: «плач, и стон, и горе». И сказал мне: «сын человеческий! съешь этот свиток, и иди, говори дому Израилеву». Тогда я открыл уста мои, и Он дал мне съесть этот свиток; и сказал мне: «сын человеческий! напитай чрево твое и наполни внутренность твою этим свитком, который Я даю тебе»; и я съел, и было в устах моих сладко, как мед». (Иезекииль 2, 9-10; 3, 1-3). «И взял я книжку из руки Ангела и съел ее; и она в устах моих была сладка, как мед; когда же съел ее, то горько стало во чреве моем» (Иоанн 10, 10).
   Здесь важно понять одну, может быть, с трудом уловимую тонкость. Единым словом обращать в земной прах, в абсолютное ничто тех, кто когда-то обладал достоинством и властью, мог не один только Иоанн. И до и после него такое практиковалось многими во всем подлунном мире. Воскрешать усопших, конечно, было не по силам и первому русскому самодержцу, но возносить на любую иерархическую ступень единой общественной пирамиды, создавать из обыкновенного земного ничтожества некие значительные государственные фигуры мог любой властитель его времени. Вот только в европах даже того времени подобные деяния обязаны были вершиться с постоянной оглядкой на вековые обычаи и права подданных. Их нарушение могло повлечь за собой не только противодействие, но и поражение прав самого монарха. Легитимность пленения Карлом Смелым, Бургундским герцогом, самого короля Франции не подвергалась большому сомнению даже штатными юристами короны; задачей дня для них стояло лишь оспорить основания вступления этого права в силу, другими словами, доказать, что Людовиком XI не были умышленно нарушены условия тех договоров, которые существовали между ним и его формальным вассалом. Для одержимого же собственной избранностью и собственным величием русского царя не существовало никаких априори правоспособных субъектов, были только абстрактные физические тела, некие абсолютно обезличенные биологические особи – и не более того. Кому быть боярином, кому окольничим, кому дворянином, кому казначеем, кому дьяком, кому приказным, мог решать только он и никто, кроме него. Все те регалии и отличия, присвоение которых одним давало право повелевать, в то время как других заставляло пресмыкаться, были чем-то вроде его личной собственности. Пользоваться ею можно было лишь с его благословения. Словом, вся та система общественных отношений, в которой каждому индивиду отводится какое-то свое определенное место, и в соответствии именно с этим местом ему предоставляются права, даруются привилегии, возлагаются обязанности, не существует сама по себе, но оказывается не чем иным, как прямым воплощением верховной воли государя. Растворись вдруг в каком-то небытии эта воля и все в его государстве немедленно обратятся в абстрактные физические массы, низведутся до уровня простых биологических организмов, земных червей. В лучшем случае – смердов. Ничто, ни собственные деяния подданного, ни древность его рода, ни заслуги его отцов, ни мнение государственного совета в глазах первого русского самодержца, в воспаленном его сознании не могло играть никакой роли. «Государство – это я!», а значит, все порождаемое государством фактически было обязано лично ему, Иоанну. В этом-то и состоит отличие вероисповедальных формул. Людовик XIV, произнося свою, мог помыслить себя лишь центральным, ключевым звеном той единой системы общественных отношений, о которой потом будет говорить К.Маркс. Для Людовика она существовала если и не во всем, то по меньшей мере во многом независимо от него самого. Иоанн же видел себя только ее Демиургом.
   Словом, все в этом мире могло существовать одним лишь его благоволением, но, увы, ничто в вечно враждебном ему окружении не испытывало к нему за это решительно никакой благодарности. Измена, всю жизнь одна только измена окружала его.
   Прозреваемая матереющим сознанием действительность оказывалась и гораздо сложнее той, что когда-то отравила все его детство, и стократ ужасней всех тех наивных страшилок, что потрясали нежную душу ребенка. Измена таилась куда как глубже, чем простая корысть завистливого и жадного до всего того, что может быть подобрано у государева стола, боярства. Ведь если ничто не имеет права на существование там, где само это существование не освящено им, сама независимость окружающего от его собственной харизмы становилась неискупимым преступлением перед государем. Получалось так, что самодостаточность жизни, снующей где-то в грязи под его ногами, могла быть только мнимой. Но именно упорное нежелание – да, впрочем, и неспособность – этой мнимой величины осознать свой вечный неоплатный долг перед ним делали из нее источник постоянной угрозы. Измена, вечная измена должна была пронизывать все, ничего кроме измены не могло составлять подлинное содержание всей окружающей его суеты. Изменой ему становилась уже сама претензия на самодостаточность.
   Но вот наконец – настало время показать всем, что они на самом деле есть без него!

8. Опричнина

   В воскресенье 3 декабря 1564 года Иоанн со своими детьми, царицей, в сопровождении ближних бояр, большого обоза под сильной охраной уехал из Кремля, как сказано в хрониках «неведомо куда бяше». Летопись говорит, что он «взял с собой из московских церквей древние иконы и кресты, драгоценными камнями украшенные, золотую и серебряную утварь, одежду и деньги и всю казну».
 
«В тот год осенняя погода
Стояла долго на дворе»,
 
   и он из-за распутицы две недели был вынужден прожить в Коломенском, когда же стали реки – через Троице-Сергиев монастырь, минуя Москву, царь отбыл в Александровскую слободу.
   Отъезд царя буквально ошеломил столицу, в Москве поднялась паника, может быть, большая, чем даже та, которая будет пережита ею через четыре столетия, в октябре 1941, когда ее покинет чуть ли не все партийное начальство. «Столица пришла в ужас, – пишет Карамзин, – безначалие казалось всем еще страшнее тиранства!» «Увы! горе! како согрешихом перед богом и прогневахом государя своего многими пред ним согрешения и милость его велию превратихом на гнев и на ярость! ныне к тому прибегнем и кто нас помилует и кто нас избавит от нахожения иноплеменных? како могут быть овцы без пастыря? егда волки видят овца без пастуха, и волки восхитят овца, кто изметца от них? такоже и нам как быти без государя?»
   Только ли врожденная склонность к пресмыканию привычного к рабству народа стояла за всем этим ужасом? «Люди холопского звания сущие псы иногда, – скажет Н.А.Некрасов, – чем тяжелей наказание, тем им милей господа». Однако вспомним: историческая легенда гласит, что род именно этих страхов заставил пригласить на Русь Рюрика с его варяжской дружиной. Впрочем, отсутствие централизованного управления и сегодня порождает практически немедленную волну мародерств даже в так называемых «цивилизованных» странах, где мы, русские, привыкли видеть образцовое для нашего национального менталитета почитание порядка и права. Что же тогда говорить о том далеком времени? Но все же дело не только в инстинктивном страхе перед последствиями безначалия. Царская харизма – вещь куда более серьезная, чем простой правопорядок. Если Бога нет, то и я не штабс-капитан, – скажет один из героев Ф.М.Достоевского, за три же столетия до этого маленького офицерика сецессия царской власти и вправду была способна уничтожить чины и достояние всех, не только подобных ему, но и куда более значительных величин, за исключением, быть может, самых громких фамилий. Для брошенного государем люда рушились устои не одной только государственности, уничтожался весь хранимый им миропорядок. Больше того – с его уходом от них отворачивалось лицо самого Бога, и страшнее этого, наверное, могло быть только моровое поветрие, сопровождаемое сотрясениями земной тверди и потопом. Впрочем, все это просто обязано было последовать за нежданным исходом Его помазанника. Так нужно ли удивляться, что духовенство, бояре, приказные люди, чернь, – все истово просили митрополита заступиться и умилостивить грозного царя. Как сказано в Никоновской летописи: «велием гласом молиша его со многими слезами, чтобы Афонасий митрополит всеа Русии с архиепископы и епископы и со освященным собором подвиг свой учинил и плачь их и вопль утолил и благочестивого государя и царя на милость умолил, чтобы государь царь и великий князь гнев свой отовратил, милость показал и опалу свою отдал, а государьства своего не оставлял и своими государьствы владел и правил, якоже годно ему, государю; а хто будет государьские лиходеи которые изменные дела делали, и в тех ведает бог да он, государь, и в животе и в казни его государьская воля: «а мы все своими головами едем за тобою, государем святителем, своему государю царю и великому князю о его государьской милости бита челом и плакатися».
   В Александровскую слободу была отряжена огромная делегация от всех сословий. Выслушав посланцев своего народа, Иоанн согласился вернуться в Москву, но поставил свои условия: отныне он будет по своему усмотрению невозбранно казнить изменников опалою, смертью, лишением достояния, как скажет летописец, «без всякого стужения, без всяких претирательных докук со стороны духовенства».
   Через два месяца после своего отъезда, 2 февраля 1565 г. Иоанн торжественно въехал в столицу, а уже на другой день объявил духовенству, боярам и высшим чиновникам об учреждении опричнины.
   Тотчас же после этого, на третий день по возвращении начнется новая куда более страшная волна расправ…
   Скоро царь с опричниками вновь уедет в Александровскую слободу, где и проживет с перерывами около семнадцати лет. Слобода превратится в сильно укрепленный город. Там будет заведено нечто вроде монастыря. Иоанн наберет себе из опричников 300 человек братии, самого себя назовет игуменом, князя Вяземскаго – келарем, Малюту Скуратова параклисиархом, проще говоря, пономарем, одним из низших церковнослужителей в православной церкви, главной обязанностью которого было звонить в колокола, участвовать в клиросном пении и вообще прислуживать при богослужении. Вместе с ними он будет подниматься звонить на колокольню, станет ревностно посещать службы, истово молиться и вместе с тем пьянствовать и объедаться («и когда, – пишет Карамзин, – в ужасах душегубства, Россия цепенела, во дворце раздавался шум ликующих: Иоанн тешился с своими палачами»), перемежая разгул застолья свирепыми пытками и казнями. Альберт Шлихтинг, немецкий дворянин, с 1564 г. находившийся в русском плену и служивший переводчиком у лейб-медика Ивана IV, после своего побега в Литву писал, что царь, живя в Александровской слободе, каждый день двадцать, тридцать, а иногда и сорок человек велит рассечь на куски, утопить, растерзать петлями, так что от чрезмерной трупной вони во дворец иногда с трудом можно проехать. Впрочем, ради пыток и казней не будут гнушаться и регулярными наездами на Москву: «Иногда тиран сластолюбивый, забывая голод и жажду, вдруг отвергал яства и питие, оставлял пир, громким кликом сзывал дружину, садился на коня и скакал плавать в крови».
   Как свидетельствуют летописи, царские наезды принимали ужасающий характер. При этом не лишенный воображения и весьма своеобразного чувства юмора самодержец придумывал для своих жертв особые, доселе невиданные на Руси, способы мучений: раскаленные сковороды, печи, клещи, тонкие веревки, перетирающие тело, и так далее… Боярина Козаринова-Голохватова, принявшего схиму, чтобы избежать казни, он велел взорвать на бочке пороха, на том основании, что схимники – это ангелы, а потому они должны возноситься на небо.
   Все в те жестокие времена вершилось публично, думный дьяк громко зачитывал имена осужденных, палачи-опричники кололи, рубили, вешали, обливали осужденных кипятком. Нередко и сам царь принимал участие в казнях. При этом неправосудному преследованию подвергались не только главы опальных семейств, но и жены, дети казненных, многочисленные их домочадцы; имение отбиралось на государя.
   Были в действительности заговорщиками те, кого поглотил штормовой вал царского остервенения, или нет, – сегодня в точности неизвестно. Следственные дела того времени не сохранились, поэтому конкретный состав вины, вмененной им, остается не установленным и по сию пору.
   Здесь, как кажется, есть две возможности. Одна объяснить происходившее с помощью каких-то объективных рациональных причин, другими словами, обращением к единым, общим для всех народов закономерностям взаимодействия государственной власти и оппозиции. В этом случае уже самый масштаб тогдашних репрессий обяжет нас предположить существование столь мощного и свирепого противодействия всем царским начинаниям, которое категорически исключало бы действие каких-то «конвенциональных» средств умиротворения диссидентов. «Смерть одного человека – это трагедия, гибель миллионов – это статистика», – скажет много позднее циник-политик. За мегавеличинами же социальной статистики добросовестной мыслью непредвзятого исследователя принято искать непреложное действие каких-то фундаментальных исторических законов. «Статистика» не возникает из ничего. Может быть, именно поэтому поколения аналитиков от истории и пытались найти хотя бы какое-то рациональное объяснение того холокоста, который переживала Россия?
   Однако никакого рационального обоснования репрессий так и не будет найдено никем за все истекшие с того страшного времени столетия.
   Тогда остается другое – вообще отказаться от поиска каких бы то ни было объективных причин. Иначе говоря, предположить, что никаких объективных оснований и не было вовсе… Так, может быть, действительным началом всему была «…одной лишь думы власть, одна, но пламенная страсть» так и неутоленной гордыни одержимого собственным величием самодержца?
   «Вы думали, господа, что государство – это вы?», – так вот же вам? И здесь живое воображение легко дорисовывает огромную фигу, а то и еще более непристойный жест.
   Вглядимся в один совершенно неприметный, даже теряющийся за далью времени, штрих. В 1575 году, то есть уже после формальной отмены опричнины, больше того, когда само слово «опричнина» особым царским указом окажется вне закона, Иоанн поставит во главе земщины, иначе говоря, собственно России, некоего крещенного татарского царевича Симеона Бекбулатовича. Этот неизвестно откуда взявшийся персонаж московских хроник раньше, как утверждают исторические справочники, был каким-то касимовским царевичем (Господи, хоть бы знать, что это такое!). Его Иоанн увенчает царским венцом, сам будет ездить к нему на поклон, величать его «великим князем всея Руси», а себя – «князем московским».
   Поставить на царство совершенно карикатурную фигуру никчемного решительно ничем не примечательного человечка – это смертельно оскорбить и унизить всех своих подданных. Ведь патриархальность средневекового общества, из которой, собственно, и вырастает великая и, добавим, довольно красивая, если за нее шли на смерть тысячи и тысячи понимавших толк в чести людей, монархическая идея, порождает в миру настоятельную потребность в государе, подчинение которому обусловливается отнюдь не только совершением над ним каких-то таинственных религиозных обрядов. Водителем народа, его защитником и судьей в принципе, то есть уже «по определению» каких-то вечных надмировых устоев, не может стать случайный человек. Ритуал воцарения не может, не должен, не вправе (нет, даже не в людском, а именно в высшем, небесном, праве) совершаться над недостойным. А значит, кроме сокрытого сакрального своего содержания, он просто обязан представать как форма прямого удостоверения того, что все требуемые самим духом нации добродетели в полной мере, что говорится априори, наличествуют у того, кто его магией возводится на царство. Не случайно поэтому не только официальные идеологи короны, но и само народное мнение поначалу так охотно выдают почти неограниченные нравственные кредиты едва ли не любому, кто восходит на престол. Такие авансы по существу являются формой психологической самозащиты, формой некоего национального самоутверждения, которую можно было бы выразить своеобразным девизом: достойному народу – достойного царя. (Вспомним родившуюся в эпоху буржуазных революций максиму, которая на поверку обнаруживает себя как иносказание именно этого принципа: каждый народ достоин как раз того правительства, которое он и имеет.)
   А здесь еще и татарин! И это на Руси, в памяти которой не зажила боль, вызванная давним вражьим нашествием.
   Немцы (но думается, что где-то втайне с этим готовы согласиться далеко не только они) говорят, что самая чистая радость – это злорадство, и во всем здесь явственно различается что-то ликующее, род откровенного восторга, оргазмический взрыв именно этой самой чистой, кристальной радости глубоко личного лелеемого долгим томительным ожиданием торжества: «ВОТ ВАМ!!!».
   Это «ВОТ ВАМ!!!» набатным гулом звучало во всем, что творилось тогда.
   Святому Иоанну Богослову, чье высокое имя носил грозный русский царь, во время его пребывания на греческом острове Патмос как-то открылось: «И каждое из четырех животных имело по шести крыл вокруг, а внутри они исполнены очей; и ни днем ни ночью не имеют покоя, взывая: свят, свят, свят Господь Бог Вседержитель, Который был, есть и грядет. И когда животные воздают славу и честь и благодарение Сидящему на престоле, живущему во веки веков, тогда двадцать четыре старца падают пред Сидящим на престоле, и поклоняются Живущему во веки веков, и полагают венцы свои пред престолом, говоря: Достоин Ты, Господи, приять славу и честь и силу, ибо Ты сотворил все и все по Твоей воле существует и сотворено» (Откр. 4, 8-11)
   Не знающий никакой благодарности, презренный ничтожный люд, не способный понять даже ту непреложную истину, что одним только его, Иоанна, благоволением каждый из них отличен от земного праха и не втоптан в грязь, как смели они множить свое добро, рядиться с себе подобными, править своими домами, отличать своих холопов, пить, есть, спать, любить своих жен, рожать детей, дышать, наконец, – без непрестанных помыслов о нем. Меж тем ни днем ни ночью не имея покоя, они обязаны были взывать: «Свят, свят, свят Царю, Который был, есть и грядет», ни днем ни ночью не имея покоя, они обязаны были падать пред ним, сидящим на престоле, и поклоняться, говоря: «Достоин ты, Царю, приять славу и честь и силу, ибо ты сотворил все и все по твоей воле существует и сотворено». Вот что обязано было быть лейтмотивом всех их жизненных устремлений.
   А ведь когда-то он велел изрубить даже присланного ему из далекой Персии слона, который вдруг не захотел встать перед ним на колени. Какое же воздаяние, какая кара была соразмерна наглому и упрямому нежеланию снующих вокруг него ничтожеств разглядеть в нем то очевидное, что так возносило его над ними?
   Решительно всем, что у них было, обязанные исключительно ему, они небрегли, может быть, самым святым, что только есть в этом подлом мире, ибо лишь истовое не оставляемое ни на единый миг служение одному ему могло хоть как-то возблагодарить то, что все их достояние, даже самая их жизнь до сих пор еще не забраны государем. При этом служение не столько делами, – ибо никакие дела вообще не в состоянии стать гарантом подлинной преданности, все они могут быть простой видимостью, истинным назначением которой служит скрывать за собой многое от настоящих тайных мотивов, – сколько вечным исступленным порывом к нему самой души подданного. Каждого подданного без исключения. Как все они смели быть обязанными каким-то предкам, родичам, ближним – вообще кому бы то ни было на свете, кроме него? Как смели они оглядываться на какие-то заветы отцов, людские обычаи, мирские законы, и не видеть самого главного, что действенность всего этого обусловлена лишь одним – его и только его заветом с Богом. Как кажется, именно отсюда в обряде посвящения каждый из тех, кто вступал в новоучрежденный орден опричников должен был отрекаться от отца, матери, всех старых друзей, давать страшные клятвы о том, что он уже никогда больше не будет иметь никаких сношений с земскими, что будет служить одному только царю, что единственным законом его бытия отныне и навсегда станет лишь государева воля.
   Вслушаемся в собственные слова Иоанна, обращенные к Андрею Курбскому. Но прежде чем обратиться к ним, напомним: ожидая, что волна неправедных расправ вот-вот захлестнет и его, тот был вынужден бежать от царя в Литву. Разумеется, князя можно понять, на его месте так, вероятно, поступило бы большинство, и здесь нет никаких оснований для нравственного осуждения. «Бегство не всегда измена, – говорит Карамзин, – гражданские законы не могут быть сильнее естественного: спасаться от мучителя». И это действительно так: если бегство от тирана не сопровождалось, как это часто бывает в истории (как, кстати, это случилось и с самим князем Курбским), местью своему отечеству, не только будущие поколения историков, не только общественное мнение, но и сами тираны никогда не осмеливались возвысить свой голос в пользу того, о чем вдруг заговорит Иоанн. Тотчас после своего бегства Андрей Курбский обратился с письмом к своему государю. Передать его самодержцу согласится его преданнейший слуга (история навсегда сохранит имя этого отважного человека, сознательно пошедшего на лютые пытки и смерть) – Василий Шибанов. И вот навсегда оставшиеся в анналах собственные слова царского ответа: «Почто, несчастный, губишь свою душу, спасая бренное тело бегством? Если ты праведен и добродетелен, то для чего же не хотел умереть от меня, строптивого владыки, и наследовать венец мученика?»
   Попробуем хотя бы на минуту представить себе Иосифа Сталина, пишущего нечто подобное своему злейшему врагу Льву Троцкому или даже Федору Раскольникову в ответ на его, пожалуй, не менее знаменитое в эпистолярной истории России дерзкое и вызывающее письмо, – и самое буйное воображение тут же обнаружит свое абсолютное бессилие. С политическими беглецами, конечно, расправлялись во все времена, но во все времена это вершилось тайно, как вершится всякое уголовное преступление. От политического убийства открещивались все, как от убийства Троцкого, да и того же Раскольникова, истово открещивалось все, что имело право официального голоса в Советской России. Потребовать же от впавшего в опалу подданного, чтобы он сам пришел к государю принять от него смерть под пыткой, – это значило бы замахнуться на нечто такое, что никаким миропомазанием никогда не передавалось ни одному из смертных. Об этом говорит и то, что право убежища существовало, наверное, во все времена; даже на подвластной монарху территории его предоставляли и храмы, и претендующие на некую экстерриториальность формирования. Тем более распространенным оно было за пределами юрисдикции государя. Заметим, и сегодня преследование любого оппозиционера, укрывшегося за рубежом, как правило, маскируется обвинением в каком-нибудь банальном уголовном преступлении, и стоит только обнаружиться политической составляющей и уж тем более тому, что обвиняемому на его родине грозит смертная казнь, как беглец тут же получает политическое убежище. Решение о выдаче или невыдаче государственных преступников оспаривалось всеми режимами, но, как кажется, никем из властителей – во всяком случае гласно – не подвергалось сомнению само право на существование этого охранительного, может быть, для всей человеческой цивилизации института. Последнее обстоятельство как раз и свидетельствует о том, что полномочия любого вождя кончаются там, где смерть перестает быть абстрактным понятием бездушной политической статистики.
   Но здесь мы видим не просто осознание своих прав в извечно запретных даже для самых грозных тиранов пределах. Вслушаемся же еще раз: «Почто, несчастный, губишь свою душу…?». Державный властитель властно простирает свои права уже не только на гражданское состояние, не только на жизнь своего подданного, но и на то, что во все времена принадлежало каким-то иным, неземным, высшим сферам. Иначе говоря, здесь обнаруживается явственная претензия Иоанна на совершенно особые, недоступные никому другому отношения со своим Создателем. Он видит себя уже не только защитником, водителем и судьей врученного ему народа, но и неким обязательным монопольным средостением между всем подвластным ему людом и Богом. Больше того, это – претензия на отнесение к своей исключительной компетенции принятия решения о том, чему надлежит вершиться только на небесах, а чему долженствует выносить свой собственный – и при этом окончательный – вердикт здесь, на земле.