28 июня 1941 года, после того, как неожиданно рухнул Западный фронт и пал Минск, Иосиф Сталин вдруг бросил все и уехал на одну из своих дач. Через несколько дней, первого июля, за ним приехали члены Политбюро, и от приехавших не укрылось выражение острого страха в глазах встретившего их диктатора: стало очевидно, что все эти дни он ждал своего ареста.
   Его бегство можно было бы объяснить паникой и назвать обыкновенным дезертирством, кстати, именно на это и намекает Н.С.Хрущев, впервые сделавший достоянием гласности этот факт. Но, думается, все обстояло куда как серьезней. Сталин и в самом деле не отличался большим мужеством, но тот эпизод вовсе не был проявлением его трусости, не был сдачей перед лицом внезапно обнаружившейся всесокрушительной силы германского нашествия. По-видимому, это было приуготовление самого себя к смерти. Точнее сказать, к стандартному в те поры обвинению по пятьдесят восьмой статье в измене Родине, но, впрочем, тогда это было одно и то же.
   Основания для показательной расправы с ним, в духе тех помпезных судебных представлений, которые разыгрывал со своими былыми политическими противниками он сам, были вполне достаточные и неопровержимые. В сущности состав вины был сформулирован им же самим – история оставила для потомков его собственные слова, сказанные накануне ухода: «Великий Ленин оставил нам социалистическое государство, а мы его просрали». В те трагические дни многим казалось, что и в самом деле таинственная рука уже начертала на стене церемониального зала свое «Мене, текел, упарсин». В самом деле, третьего июля начальник германского генерального штаба Гальдер занесет в свой военный дневник торжествующую фразу о том, что кампания против России уже выиграна, на следующий день, четвертого, об этом же заявит и сам Гитлер (а главы государств так просто словами не бросаются). Правда, уже через несколько дней они переменят свое мнение, но это будет позднее. Сейчас же кому как не ему, Иосифу Сталину, должно было быть ясно, что это «мы» из ставшего историческим речения в обвинительной речи Государственного Прокурора будет подразумевать в первую очередь его и никого другого. Упрямое нежелание принять к сведению сигналы, свидетельствовавшие о готовности Германии к скорому нападению, ошибка в оценке ее военно-экономических возможностей, неспособность к точной оценке конфигурации воинских сосредоточений у границ СССР, к определению направления главного удара уже отмобилизованной вражеской военной машины, прямое запрещение принять какие-то превентивные оборонительные меры, – всего этого было более чем достаточно для обвинительного приговора.
   Но было и другое, куда более страшное – сотни тысяч уничтоженных жизней, миллионы и миллионы изломанных человеческих судеб. И вот теперь террор, развязанный им в России, как когда-то в революционной Франции он пожрал породивших его якобинцев, должен был пожрать его самого, политические же просчеты давали к этому вполне удобный и доказательный предлог. Словом, созданный им же самим политический режим уже не оставлял ему решительно никаких шансов.
   Отдадим должное: он не стал прятаться, не пытался окружить себя какими-то особо преданными лейб-гвардейскими контингентами, у него хватило мужества встретить неизбежное достойно. Говорят, в мгновение смерти перед человеком проносится вся его жизнь… Само возмездие вдруг на минуту предстало перед ним в лице приехавших на его дачу, – и одно только Небо знает, что довелось пережить ему тогда.
   Однако парадокс истории заключался в том, что приехали вовсе не арестовывать, но уговаривать его вернуться к управлению страной… Разумеется, он вернулся. И уже в самое короткое время началась новая волна кровавых расправ.
   Впрочем, если уж мы вспомнили о Сталине, нужно привести и другой факт его биографии. В октябре 1941 года, когда в очередной раз рухнул фронт и в двух (Брянском и Вяземском) «котлах» уже погибали остатки разбитых советских армий, Жуков посылает начальника своей личной охраны в Москву. Этот эпизод, ставший известным позднее, не приводится в его знаменитых мемуарах: как известно, советская цензура свой хлеб ела не даром. И в самом деле – он выдавал действительные настроения, охватывающие уже и высший генералитет РККА. Основным заданием порученцу ставилось, не привлекая внимания, выяснить, где находится Сталин? То есть не бежал ли он. Словом, если называть вещи своими именами, наступал момент принятия решения: ведь если Верховный Главнокомандующий все еще в Москве, – волей неволей надо продолжать борьбу за нее, если он уже скрылся, – пора спарывать петлицы и «делать ноги» самому. Напомним, что в это время дорога к столице была практически открыта, заградить путь врагу было практически нечем.
   Вновь отдадим должное: не обладая большой отвагой, Сталин все же остается в Москве. Политик самой высшей квалификации, он прекрасно понимал все значение этого факта для ее обороны и, возможно, в те дни был даже готов жертвовать собой.
   Столица устояла. В какой-то степени благодаря и этому мужественному шагу сумевшему преодолеть свой страх человека. Через короткое время враг был отброшен, и теперь уже гитлеровское командование стало перед выбором, ибо здесь, в отступлении из-под Москвы, впервые явственно обнаружилась невозможность военного разгрома СССР.
   А за четыреста с лишним лет до этого в сущности в точно такой же ситуации бежал другой российский властитель.
   Весной 1571 года на Русь с более чем стотысячным войском двинулся татарский хан. В сущности это нашествие было уже бледной тенью того, во главе которого стоял внук великого Чингисхана. Но изнасилованная опричниной и изнемогшая от сопроводивших ее напастей страна представлялась легкой добычей даже правителю какого-то жалкого лоскута былой империи. Да поначалу так оно и было – ни серьезных возможностей, ни даже воли к сопротивлению уже не имелось, и практически не встречая отпора, Девлет-Гирей очень быстро оказался у стен Серпухова. Там еще совсем недавно со своим опричным войском стоял сам царь. Русским князьям было хорошо знакомо чувство личной опасности, не однажды им приходилось заступать пути врагу, вверяя собственную жизнь превратностям войны. К тому же и нашествие татар для России, еще не забывшей своего долгого рабства, в те поры означало куда большее, чем вторжение любого другого супостата. Словом, и торжественный царский обет, и многовековая традиция требовали от государя готовности к самопожертвованию, но случилось то, что доныне было еще неведомо русской истории. «Требовалось решительности, великодушия: царь бежал!… в Коломну, оттуда в Слободу, мимо несчастной Москвы; из Слободы к Ярославлю, чтобы спастися от неприятеля, спастися от изменников: ибо ему казалось, что и воеводы и Россия выдают его татарам!»
   Вдумаемся: ведь даже в эпоху республиканизма во время военной грозы верховная власть всегда консолидировала все силы наций. Во все времена народы сплачивались даже вокруг уже растративших свою былую популярность лидеров. Больше того, известно, что очень многие войны тайно провоцировались и продолжают провоцироваться высшими должностными лицами именно для того, чтобы поднять их пошатнувшийся рейтинг. Сведение каких-то счетов с ними всегда начиналось потом, когда опасность уже устранялась. Что же говорить о временах, когда во главе народов стояли те, источником полномочий которых были уже не переменчивые настроения никогда не знающей чего ей хочется толпы, но само Небо?
   Нет, бегство Иоанна – это не трусость (хотя, может быть, и она тоже), здесь явственно различается нечто другое. Нам, обывателям, к каким относит себя и автор, трудно представить, как перед лицом смертельной опасности повели бы себя мы сами, но все время привыкшие быть на виду люди, причастные к высшей власти, сотканы из каких-то иных материй. Готовность достойно принять мученическую смерть, по-видимому, у них в крови, – да без этого, наверное, и не может быть никаких серьезных притязаний на престол. Но можно одолеть свой страх и жертвовать собой на виду у всех, зная, что твой подвиг станет красивой возвышающей легендой и долгие тысячелетия потомки будут хранить о тебе благодарную память. Там же, где дело клонится к тому, что восставшая чернь просто разобьет ставшую ненавистной ей голову о булыжные камни мостовой, гордые позы не принимают и красивые слова не произносят. Меж тем стихия не знающего пощады народного бунта была хорошо знакома Иоанну еще с детских лет. Из окон московских палат выбрасывали многих, так что и опыт и должные навыки у толпы, как, впрочем, и у тех, кто водил ею, были. До царей, правда, дело еще не доходило, да вот лиха ли беда начало? (А ведь и правда: уже очень скоро в эти окна выбросят сумевшего-таки завоевать народные симпатии самозванца-Дмитрия, которому незадолго до того присягнут как природному российскому государю, а еще через какое-то время начнут разбивать головы и душить офицерскими шарфами и вполне легитимных монархов.)
   Царя хранит нечто более могущественное, нежели все охранные контингенты, которыми он может оградить себя от опасности. Наверное, и в самом деле его хранит Бог, но Он же может и отвернуться, как это когда-то случилось с Саулом, и тогда его не сможет спасти уже ничто. Сейчас же, когда жестокий давний враг России, не встречая отпора, приближался к Москве, по всему становилось ясно, что Он отвернул Свое лицо, и вот – само возмездие вдруг предстало перед грозным самодержцем. Но если бы одним только видением скорой расправы! Россия, любовь и поклонение которой было, может, единственным, ради чего вообще стоило жить, сейчас отказывалась защищать его, своего законного монарха! и позорней, унизительней этой оглушительной всенародной пощечины уже ничего нельзя было даже измыслить.
   Можно ли придумать более страшное возмездие для влюбленного только в себя человека? 

11. Вместо заключения

   Нет, думается, что Иоанн бежал не столько от врага, сколько от того глубокого унижения, с которым теперь ему предстояло жить.
   Было ли это личной трагедией русского самодержца? Еще бы нет! Любому человеку, столь крутой поворот жизненных обстоятельств, когда оказывается необходимым вдруг бросать все и спасать свою голову, может показаться трагедией, ведь зачастую даже незначительные изменения привычного ритма и условий повседневности кажутся нам непереносимо тяжелым испытанием.
   Но было и другое: здесь обнаруживалось, что эта неблагодарная, так и не пожелавшая оплатить свои долги перед ним Россия сама имела какие-то счеты к нему. Оказывается, она вовсе не была слепа на оба глаза, когда в упор не могла разглядеть в нем великого библейского героя. Напротив, в действительности все это время она внимательно рассматривала его, как разглядывают наколотое на булавку диковинное насекомое, и складывала о нем какое-то свое, до этого часа недоступное ему, суждение. Вот только это суждение не было таким, о каком все годы так страстно мечталось ему. Словом, он сам, подобно халдейскому царю Валтасару, вдруг оказался сочтен и взвешен и найден ею неосновательным. И, точно так же, как наследие этого ветхозаветного тирана, его собственное царство в сущности уже было отдано этим новым вторгнувшимся в пределы России мидянам и персам. Только теперь уже не требовалось ниспосланного Даниилу пророческого дара, чтобы понять: всё относящееся к нему так же обязано сбыться в самое короткое время. Может быть, как и тогда, – в ближайшую же ночь. Словом, теперь уже было совершенно отчетливо видно – Россия не принадлежала ему, и сейчас, в решительную минуту, она со всей категоричностью отказывалась жертвовать собой ради его спасения.
   Это был не просто жестокий афронт, даже самый острый ожог от которого рано или поздно заживает, – это стало сокрушительным поражением всей его жизни. Рушился тот светлый лелеемый его сознанием замкнутым на себя призрачный праздничный мир, который, казалось, рано или поздно должен был сменить ту серую рутину, что без остатка год за годом поглощала его жизнь. Мир, который один только и мог, наконец, стать равноценной ему, Иоанну, оправой, достойным его, Иоанна, пьедесталом.
   Обнаружилось то, что, собственно, и должно было обнаружиться, что рано или поздно встает-таки перед всеми претендующими на исключительность непризнанными никем «гениями», – химеры его воспаленного гордыней сознания не имели никакого отношения к реальной действительности и светлые грезы о собственной избранности были только влекущей и прекрасной сиренной песнью из затянувшегося детского сна.
   В политической борьбе всегда кто-то обязан проигрывать. Но заметим, что даже кровавая расправа над английским королем Карлом I, над французским Людовиком XVI, да и над нашим Николаем II, не будет таким сокрушительным жизненным поражением, вернее сказать разгромом, катастрофой. Напротив, для них эшафот станет своеобразным пьедесталом; смертная казнь обратится в единственный и последний триумф, если угодно, в нравственную победу над своими взбунтовавшимися нациями этих ранее ничем не выдававшихся людей. Обыкновенные посредственности, благодаря именно этой неправосудной расправе, вернее, благодаря тому, с каким благородством и мужеством, если угодно, – с каким талантом они встретили смерть, они сумели возвыситься над обстоятельствами своей прежней жизни и стать некими знаковыми фигурами всей европейской истории.
   Иоанну же – и это было столь же отчетливо видно – не суждено было сохраниться символом в благодарной памяти своего народа, внушающий ужас и отвращение жупел – вот чем должно было стать для поколений его страшное имя.
   Звездный ли расклад, Бог, собственное ли мужество народа или все это вместе еще охранит Россию; она обнаружит в себе достаточно сил, чтобы с честью отразить вторжение хана, – и вдребезги разбитый враг еще будет искать спасения в позорном бегстве. В Крым вернутся лишь жалкие остатки вышедшего оттуда татарского воинства. Но все это как-то отдельно от Иоанна, все перемены, как по мановению какого-то волшебного жезла, случатся только после его бегства, вернее, впрочем, было бы сказать его самоустранения. И это будет только множить его унижение, ибо по всему выходило: Россия не просто отказывалась жертвовать собой ради его спасения, – она была готова наложить на себя руки, только чтобы избавиться, наконец, от него.
   Разумеется, это было не так, и Карамзин во многом прав в своих оценках былой (давно уже утраченной) русской преданности верховной государственной власти и (так и не поколебленного никакими испытаниями) русского долготерпения. Но в решительную критическую минуту восприятие таких неуловимых материй, как умонастроение подвластного люда, способно не только к резкому обострению, но и к столь же резкой деформации. В общем, как бы то ни было, отныне что-то вдруг сломается в нем. Сведение кровавых счетов со своим неблагодарным народом еще будет продолжаться какое-то время, Россия еще будет корчиться на пыточной дыбе. Долее десятилетия будут вершиться неправые казни, но незаметно гинет куда-то прежнее вдохновение, завораживающая поколения историков сатанинская энергия и сатанинская же фантазия палача. Сравнительно с прежними мерками вяло текущий террор еще будет тлеть, как тлеет годами не поддающийся тушению подпочвенный торфяник, но уже не станет былого огня, того жуткого инфернального пламени, испепеляющие протуберанцы которого еще совсем недавно были способны внушать суеверный страх даже окрестным народам.
   Согласно теории звездной эволюции со временем, после выгорания водорода в ее центральной области, расположенная на главной последовательности звезда становится красным гигантом, излучение которого уже нельзя сопоставить даже с таким заурядным светилом, как наше, тяготеющее к периферии Галактики, Солнце. Опалившая память долгой череды поколений, некогда ослепительная звезда Иоанна, после того, как выгорит вдруг его пламенная вера в свою собственную избранность, еще будет напоминать о себе, но отныне станет лишь кроваво красным подобием этих мрачных космических исполинов.
   Любая стихия способна завораживать, в ее сокрушительной мощи, что обнаруживает присутствие в нашем мире каких-то высших сил, часто видится даже какая-то своя эстетика. Такова стихия огня, океанского шторма. Не исключение в этом ряду и стихия террора. Но здесь, кроме канонов не всем доступной надмирной гармонии часто различается и абрис какой-то трансцендентальной этики. Нет, нет – это не оговорка, не преувеличение, напомним: и французские якобинцы, и русские большевики видели в революционном терроре не только (и, может быть, даже не столько) острое социальное оружие, но и (сколько) некое высшее правящее всем ходом человеческой истории этическое начало. Террор в глазах ослепленных его действием революционеров представал в виде некоего грозного, но в то же время и прекрасного языческого божества; благоговейный ужас и красота – вот чувства, которые он вызывал у всех его идеологов. Здесь нет никакой аберрации нравственности; пусть это парадоксально, но все же именно так – то, что несет в себе уничтожение, действительно может быть прекрасным. Прекрасным настолько, что внезапная встреча с ним способна стать гибельной для человека. Это хорошо понимали и древние: ведь, согласно Писанию, даже в лицо Бога не было дано взглянуть никому, даже самым великим подвижникам и пророкам, ибо психика простого смертного не в состоянии выдержать столкновение с той высшей гармонией, которая воплощается в Нем. Впрочем, нужно честно признать: гармоническое начало различается в действии всех этих материй только тогда, когда что-то встает между нами, что-то надежно отделяет нас – достаточное ли расстояние, закопченное ли стекло, или то густое облако, в котором Господь являлся Моисею на горе Синай. Точно так же и нравственную составляющую любого террора можно разглядеть только через какую-то специфически окрашенную призму, да и то лишь с гарантирующей безопасность политической «дистанции».
   Всему этому, разумеется, можно возражать и возражать, можно даже с негодованием отвергать только что сказанное. Но ведь и естественный отбор, ведущий к появлению новых, более совершенных форм жизни, в конечном счете, проявляет себя через отнюдь не добровольную смерть… Но ведь приветствуем же мы всякого рода «справедливые» войны… Но ведь освобождаем же от нравственного суда непримиримых друг к другу «остроконечников» и «тупоконечников» всех возможных цветов и исповеданий… Поэтому если оставить в стороне (конечно же спорную!) этическую оценку, можно заметить, что любое насилие над историей, – вершимое петровскими ли батогами, гильотиной ли Великой французской революции, террором Гражданской войны в России и сталинского периода, – и в самом деле часто содержит в себе творческое созидательное начало: новые формы общественного устройства, новые вероучения, новые культы и культуры,… наконец, новые нации – результат, как бы чудовищно это ни звучало сегодня, в частности и пролитой вчера крови.
   Но теперь, когда погаснет пламя, горевшее в душе Иоанна, обнаружится, что ничего созидательного его репрессии так и не имели; гипноз его свирепой клокочущей энергии окажется неспособным заворожить, наверное, никого, и волей-неволей встанет так до сих пор и не решенный истекшими столетиями вопрос: во имя чего свершались все эти убийства?
   Конечно же, цель не оправдывает средства, но как быть там, где и цели-то не было?…
   На рубеже веков по существу рухнет русское государство. И вина в этом ляжет прежде всего на его безумную голову…
 
   Есть мнение (Р.Ю.Виппер), что, умри Иоанн на тридцать шестом году своей жизни, он навсегда остался бы в русской истории окруженным славой великого завоевателя и реформатора. История, наверное, простила бы ему, как прощала многим их прегрешения, и его казни и все его пороки.
   Переступив какую-то черту, он, кажется, и сам понял это, но было уже слишком поздно…
   В его незадавшейся жизни будет еще многое. Будет оставляющая осадок какого-то стыда и омерзения казнь народного героя, недавно спасшего Россию от нашествия крымского хана, князя Михаила Ивановича Воротынского. Будет отвратительное не только по замыслу, но и по исполнению убийство двоюродного брата, Владимира Старицкого. Будет убийство своего собственного сына, Иоанна. Он еще будет глумиться над Россией, вознося над нею уже упомянутого здесь ничтожного татарского царевича…
   Но будет и нечто такое, что может озадачить любого нашего современника, кто с молоком матери не впитывал в себя основы христианской веры. Это сегодня то, что должно было бы представать перед ним, способно быть квалифицировано как трагическое ощущение какой-то абсолютной безвыходности, некоего глухого жизненного тупика, из которого остается только один путь – в петлю. Но если попытаться взглянуть на вещи его глазами, изменится многое. Через призму его времени, его истовой пламенной веры проступит гораздо большее, чем просто жизненная неудача, – отчетливое осознание того, что в своей гордыне он пришел к прямо противоположному своей цели результату, и с чужими жизнями навсегда загубил свою бессмертную душу. А вот страшнее этого ничего уже нельзя было увидеть даже в самом кошмарном сне. Всю жизнь горевший страстью стать первым из первых, он и в самом деле, по заповеди Христовой, оказался последним, ибо и в тот час, когда из могил для последнего Суда над ними восстанут все мертвые и даже для самых страшных злодеев будет-таки изыскиваться возможность оправдания, для него, как может быть только для одного Иуды, так и не останется никакой надежды.
   Атеисты, мы готовы содрогнуться от мысли о нравственных терзаниях, которые нужно терпеть всего лишь до смерти, – ему же предстояли вечные муки, ему отказывалось в прощении даже и за тем рубежом, где слагается земная кладь…
   Нет, и самые страшные злодеи вовсе не лишены ни нравственного чувства, ни потребности в покаянии. Но человеческая душа соткана из сплошных парадоксов, и один из них – увы! – состоит в том, что очень часто вершимые преступления порождаются вовсе не таимым ею злом, но проблесками совести.
   Чем может быть объяснено принуждение сына к убийству родного отца? (Кстати, долгие годы бывшего верным ему, как собака, и еще недавно готового пожертвовать даже собственным сыном ради своего государя.)
   А между тем расправа со старшим Басмановым весьма красноречива.
   Это сегодня мы не видим принципиальной разницы между тем, кто убийца, в далеком же прошлом было совсем не так. Зачавший жизнь получал и определенное право на нее, и Авраам, готовясь принести в жертву Яхве Исаака, не вступал ни в какой конфликт с людским законом. Но в то же время по юридическим нормам (кстати, не одних только русских правд) той эпохи отцеубийство рассматривалось как несопоставимо более страшное преступление, чем убийство отцом своего сына. Соборное уложение 1649 года гласило: «А будет который сын или которая дочь отцу своему или матери смертное убийство учинет с иными кем, и сыщется про то допряма, и по сыску тех, которые с ними такое дело учинят, казнити смертию безо всякия пощады. А будет отец или мати сына или дочь убиет до смерти, и их за то посадить в тюрьму на год, а отсидев в тюрьме, приходити им в церковь божии, и у церкви божии объявити тот свой грех всем людем в слух. А смертию отца и матери за сына и за дочь не казнити.» Блестящий знаток древней истории, Иоанн не мог не знать, что в ней уже было все. В ветхозаветные времена один мидийский царь (Астиаг) повелел убить и сварить сына своего преданнейшего слуги и принудил несчастного родителя съесть его. И все это только за то, что слуга когда-то давно посмел ослушаться царского приказа и не предал смерти внука своего повелителя, будущего Кира II Великого. Другой садист (Камбиз) кожей, живьем снятой со спины другого отца, обтянул служебное кресло, которое тот занимал, и, открыв все это его родному сыну, заставил последнего сесть на него, заняв должность убитого. Не было в истории одного – оставляемого безнаказанным богами нарушения священного табу, которое запрещало сыну поднимать руку на своего отца. Это было вещью, запретной даже для садистов-язычников. Христианин, обязанный блюсти заповеди своего Господа, сознательно переступая эти священные для всех запреты, восставал уже не против каких-то племенных божков, но против Вседержителя. Тем самым он становился служителем уже иной силы.
   Что это было – вызванный обострением конфликта со своей совестью прямой призыв на свою собственную голову самых жестоких небесных кар? Способный наизусть цитировать книги Священного Писания, он не мог не знать, что семьсот жен и триста наложниц развратили сердце Соломона, и Бог отвернулся даже от него, человека, родословию которого предстояло стать элементом родословия самого Иисуса. Чем было прямое надругательство Иоанна над древней заповедью, запрещавшей блуд, его многоженство? Не тою ли самой молитвой обрушить на себя всю тяжесть небесного возмездия?
   Истово верующий в Христа, он не мог не понимать, что давно уже переступил черту, запретную для любого смертного. Все обрушенное им на подвластный люд тяжелым мельничным жерновом теперь плющило его собственную душу, и истираемая им совесть вопияла об утишении боли. Меж тем утишение могло принести лишь одно – венчаемое прощеньем покаяние, однако за страшной этой чертой уже не было места ни покаянию, ни прощенью. Это ведь только по сю, мирскую, ее сторону покаяние приносится людям: восходящее к имени Каина, оно уместно лишь там, где жертва принадлежит одной крови с преступником; и прощение любому – даже самому страшному – злодеянию может быть даровано людским же отходчивым мнением. Вот только там, куда вознесла его необуянная гордыня, все обстоит по-другому; в своем стремлении отъединиться от мирского торжища и восстать над ним Иоанн остался один. Но оттолкнув от себя весь мир, он тем самым оттолкнул и Того, Кто на кресте отдал за него жизнь. В этом мире прощается все, но все же есть нечто, не знающее никакого искупления, и так уже было когда-то: кто-то оттолкнул шедшего на Голгофу Христа – и был за то осужден на бессмертие, на вечное одиночество в переполненном людьми мире. И на столь же вечное, до второго пришествия, лишение всякого права на людское прощение, ибо теперь оно могло быть даровано только Им. Смертный грех преступившей через все пределы царской гордыни сделал из Иоанна второго Агасфера, приговоренного к такому же одиночеству, Вечного жида, от которого обязано было бежать всё – даже то, что несет в себе погибель.