Народных песен оба знали великое множество, кое-что им неведомое мог предложить и я. Есенинские стихи, ставшие народными песнями, нынешняя молодежь знает наперечет, но мало кто знает, что всем известную удалую песню "Живет моя отрада" сочинил Сергей Клычков 5. И надо было видеть и слышать, как два Сергея разделывали этот любовный разбойничий романс. В мастерской стояли "Степан Разин с ватагою" – они были подходящей декорацией для певцов-удальцов.
   Монографию обо мне два Сергея, два друга – метель да вьюга, так и не собрались написать. Скорее всего потому, что дело это, по существу, им было не свойственно 6. Монографию написал известный художественный критик Сергей Глаголь. Она вышла в петроградском художественном издательстве "Светозар" вскоре после смерти Глаголя, который умер летом двадцатого года. Клычков, Есенин и приставший к ним Петр Орешин написали заявление о необходимости крестьянской секции в Пролеткульте, которое они назвали манифестом 7. Поскольку обсуждение такого манифеста проходило у меня в студии. я, конечно же, участвовал во всех разговорах, под этим документом стоит и моя подпись.
   "Великая Российская революция, разрушившая коренные устои старого буржуазного мира, – говорилось в нем,- вызвала к жизни творческие силы, таящиеся в русских городах и деревнях. Сам живой голос жизни поставил на очередь вопрос об образовании особых организаций, которые могли бы повести великое дело собирания и выявления этих скрытых в массовой толпе творческих возможностей".
   Есенин и был той огромной творческой силой, которая проявлялась у меня на глазах. Я любовался им, относился к нему как к сыну. Он платил дружеской привязанностью. Его постоянно тянуло ко мне на Пресню.
   Весной двадцатого года Есенин позировал мне для портрета. Сеансы продолжались с неделю. Я вылепил из глины бюст, сделал несколько карандашных рисунков. Но несмотря на быстроту, с какой я справился с трудным портретом (надо сказать, работа эта увлекла меня настолько, что я вошел в азарт и не давал себе передышки), мои поэты заскучали и в один прекрасный день исчезли, как духи: куда-то уехали, кажется, в Самарканд.
   Есенинский бюст я переводил в дерево без натуры, корректируя сделанный с натуры портрет по сильному впечатлению, жившему во мне с весны восемнадцатого года. Тогда на моей пресненской выставке перед толпой посетителей Есенин читал стихи 8. Возбужденный, радостный. Волосы взъерошены, наморщен лоб, глаза распахнуты.
    Звени, звени, златая Русь,
    Волнуйся, неуемный ветер!
    Блажен, кто радостью отметил
    Твою пастушескую грусть.
    Звени, звени, златая Русь… 9
   Пока я работал над бюстом, все время держал в памяти образ поэта, читающего стихи рабочим прохоровской мануфактуры – они тогда пришли экскурсией на выставку. Читая стихи, Есенин выразительно жестикулировал. Светлые волосы его рассыпались. Поправляя их, он поднял руку к голове и стал удивительно искренним, доверчивым, милым.
   Нет, наши отношения с Есениным не были идиллическими. Мы, случалось, спорили и громко, и рьяно, но никогда не переступали при этом границ взаимного дружеского расположения. Обычным предметом столкновения была космогония, к которой я в поисках смысла мироздания испытывал неукротимый интерес, Есенин же был человеком истинно чтившим все земное, да к тому он успел всерьез рассориться с богом, подведя итог жестокой строкой: "Не молиться тебе, а лаяться научил ты меня, господь" 10.
   Как ни в ком из поэтов того времени, жила в нем глубокая и чистая любовь к родине, к России. С какой искренностью и задором сказано им:
    Если кликнет рать святая:
    "Кинь ты Русь, живи в раю!"
    Я скажу: "Не надо рая,
    Дайте родину мою" 11.
   Случалось, Есенин без предупреждения надолго пропадал и появлялся столь же неожиданно. Как-то за полночь стук в дверь. На улице дождь, сверкает молния. "Наверное, Сергей", – подумал я.
   – Кто там?
   – Это я – Есенин. Пусти!
   По голосу понял, что друг мой помимо дождя где-то изрядно подмок. И теперь вот среди ночи колобродит. Дай, думаю, задам ему загадку, решил я спросонья, совершенно упустив из виду, что человек под дождем стоит.
   – Скажи экспромт – тогда пущу.
   Минуты не прошло, как из-за двери послышался чуть с хрипотцой, громогласный в ночи есенинский баритон:
    Пусть хлябь разверзнулась!
    Гром – пусть!
    В душе звенит святая Русь,
    И небом лающий Коненков
    Сквозь звезды пролагает путь 12.
   Пришлось открывать. Вечер поэта Сергея Есенина во флигеле дома номер девять на Пресне закончился на рассвете. Ночи не было.
   Читал он так, что душа замирала. Строки его стихов о красногривом жеребенке сердце каждого читающего переполняют жалостливым чувством, а вы попробуйте представить, какую глубокую сердечную рану наносил он своим голосом, когда одновременно сурово и нежно, неторопливо выговаривал трогательные слова:
    Милый, милый, смешной дуралей,
    Ну куда он. куда он гонится?
    Неужель он не знает, что живых коней
    Победила стальная конница? 13
   С Есениным мы ходили на журавлиную охоту. Завидя нас, когда мы были за версту от них. журавли поднимались. А баб, которые жали рожь в подмосковном поле в пятидесяти шагах от них, не боялись. Какие догадливые птицы журавли! А мы, хоть и издалека их увидели, и тому рады. Не зря десять верст прошагали.
   В голодном двадцать первом году в Москву приехала знаменитая танцовщица Айседора Дункан. Приехала, чтобы основать в Советской России школу пластического танца. На вечеринке у художника Якулова Дункан встретилась с Есениным. Вскоре они поженились.
   Под школу-студию отвели дом балерины Балашовой на Пречистенке. Дункан поселилась в одной из раззолоченных комнат этого богатого особняка. Есенин проводил меня туда.
   Меня глубоко интересовало искусство Айседоры Дункан, и я часто приезжал в студию на Пречистенку во время занятий. Несколько раз я принимался за работу. "Танцующая Айседора Дункан" – это целая сюита скульптурных портретов прославленной балерины.
   В первых числах мая 1922 года Дункан увезла Есенина в Европу, а затем и в Америку. Вернулся он в августе 1923-го.
   Появившись у нас на Пресне, сразу же спросил:
   – Ну, каков я?
   Дядя Григорий без промедления влепил:
   – Сергей Александрович, я тебе скажу откровенно – забурел.
   И в самом деле, за эти полтора года Есенин раздобрел, стал краситься и пудриться, и одежда на нем была буржуйская.
   Но очень скоро заграничный лоск с него сошел, и он стал прежним Сережей Есениным – загадочным другом, российским поэтом.
   Стояли последние жаркие дни недолгого московского лета. Большой шумной компанией отправились купаться. На Москве-реке, в Филях, был у меня заветный утес, с которого любо-дорого прыгнуть в воду. Повеселились вволю. По дороге к дому Есенин, вдруг погрустневший, стал читать неизвестные мне стихи:
    Не жалею, не зову, не плачу,
    Все пройдет, как с белых яблонь дым.
    Увяданья золотом охваченный,
    Я не буду больше молодым.
    Ты теперь не так уж будешь биться,
    Сердце, тронутое холодком…
   Тяжелая тоска послышалась мне в его голосе. Я перебил его:
   – Что ты? Не рано ли?
   А он засмеялся.
   – Ничего, – говорит,- не рано.
   И опять Есенин пропал из моего поля зрения. На этот раз – навсегда.
 

1970
 
H. Г. ПОЛЕТАЕВ

 
    ЕСЕНИН ЗА ВОСЕМЬ ЛЕТ
 
    Хорошо ивняком при дороге
    Сторожить задремавшую Русь.
    С. Есенин 1
 
   Даже на фоне нашей неповторимой эпохи четко выделялась эта красивая, блестящая фигура – Сергей Есенин. Где бы он ни появлялся, он обращал на себя общее внимание, к нему невольно приковывался взгляд, и он оставался в памяти надолго, если не навсегда. Может быть, сожженный этой своей красотой и славой – и погиб он.
   В первый раз я встретил Есенина в 1918 году в Пролеткульте на литературном собеседовании в нарядной гостиной морозовского особняка. Кого только не перебывало на этих собеседованиях! Рядом с седовласым поэтом Вячеславом Ивановым – молодой пекарь Федор Киселев, против угрюмого Александровского – восторженный, жестикулирующий Андрей Белый, Казин, Орешин, Шершеневич. Все они называли друг друга "товарищ". Только В. Иванову да Белому делались иногда исключения: называли их по имени-отчеству. Не помню, кто читал стихи, когда вошел Есенин. Я ни разу не видел его прежде и сразу был поражен его видом. Как ни типичны были все другие фигуры, на нем прежде всего у всякого остановились бы и застыли глаза.
   Он был одет в шелковую белую вышитую длинную русскую рубаху и широкие штаны. Костюм сельского пастушка с картины восемнадцатого века. Да и сама наружность его: волосы цвета спелой ржи, как будто кипевшие на точеной красивой голове, пышные, волнистые; черты лица тонкие, почти девичьи; голубые глаза, блестевшие необычной улыбкой. Думалось – как мог появиться здесь такой человек в годы пулеметной трескотни, гудящих аэропланов, голодного пайка? Я решил, что, наверное, это артист, пришел читать чьи-нибудь стихи, но, нечаянно услышав фамилию Есенин, я подумал: "А как он все-таки похож на свои стихи!" Но и первое мое предположение, как я потом убедился, было верно: в этом большом, глубоко волнующем поэте, на редкость искреннем,- были черты театральности.
   В этот же вечер Есенин прочел нам несколько своих стихотворений, из которых мне запомнились "Зеленая прическа" и "Вот оно, глупое счастье". Читал он необычайно хорошо. В Москве он читал лучше всех. Недаром молодые поэты читали по-есенински:
    Вот оно, глупое счастье
    С белыми окнами в сад!
    По пруду лебедем красным
    Плавает тихий закат.
   Возможно ли было в четырех строчках нарисовать полнее картину вечера, дать этой картине движение, настроение. "Березка" его так и звенела в ушах звоном осеннего прощального ветра. В этом юноше – ему тогда было двадцать три года – мы сразу увидели большого мастера. Нечего и описывать наше удивление и восторг. Когда вечером я возвращался домой с одним старым восторженным коммунистом, он беспрерывно повторял мне:
   – Подумайте только, какая сила прет из рабочей и крестьянской среды: Александровский, Казин и, наконец, такая красота – Есенин!
   Познакомившись с Есениным, я узнал, что он живет тут же, в Пролеткульте, с поэтом Клычковым, в ванной комнате купцов Морозовых, причем один из них спит на кровати, а другой – в каком-то шкафу на чем-то для спанья совсем непригодном. Чем они жили, довольно трудно было сказать, – тогда и все-то неизвестно на какие средства жили, но были веселы и стихи писали, как никогда.
   В этом же году я был в гостях у одного студийца Пролеткульта, куда был приглашен и Есенин. Семья, к моему величайшему тогда изумлению, оказалась буржуазной: богатая обстановка, рояль, дочь с высшим музыкальным образованием. Есенин к такому обществу и такой обстановке, казалось, уже давно привык и держался свободно, как избалованный ребенок. По просьбе хозяев он довольно охотно читал стихи, те же самые, что и в Пролеткульте, и, странное дело, за чайным столом их приятнее было слушать. Дочь хозяев очень долго и хорошо играла нам на рояле, причем Есенин особенно просил играть Вертинского. На мое удивление, что ему нравится в Вертинском, он сказал:
   – Вот странно – нравится, да и все!
   На вопрос дочери хозяина, нет ли у него нот на его собственные стихи, он беззаботно отвечал:
   – Мне подарил N (он назвал одного известного и модного композитора) ноты, но они где-то запропастились.
   Обычно говорил он мало, отрывистыми фразами, стараясь отвечать более жестами и улыбкой красивых глаз, в которой больше было любезности и блеска, чем ласки и внимания. Видно было, что эта обстановка, эти люди были привычны для него и нимало его не удивляли. Одет он был на этот раз в костюм, как всегда хороший, что называется – с иголочки. Помню, я все удивлялся: крестьянский сын, двадцати всего лет,- и уже он известный поэт, он небрежно теряет ноты известного композитора, сочиненные на его стихи, он снисходительно любезно обращается с барышнями с высшим музыкальным образованием. Мы возвращались из гостей вместе: я – в свое молчаливое, как могила, Дорогомилово, он – в ванную купцов Морозовых. А кругом была вьюга, на тротуарах непроходимые горы снега. Было все непонятно и хорошо. Был восемнадцатый год. Ели мерзлую картошку, но голову не вешали. Говорили мы с ним о литературе. Я спросил его, чем он сейчас больше всего интересуется.
   – Изучаю Гоголя. Это что-то изумительное!
   Есенин даже приостановился, а потом неподражаемо прочел несколько гоголевских фраз из описаний природы. Он, видимо, затруднялся объяснить красоту того или другого выражения и старался передать ее мне голосом, интонацией, жестами, всеми средствами своего мастерского чтения. Вся его театральность куда-то исчезла. Передо мною вырос человек, до самозабвенья любящий красоту русского слова. ‹…›
 
   Кафе поэтов "Домино". В нем были два зала: один для публики, другой для поэтов. Оба зала в эти года, когда все и везде было закрыто, а в "Домино" торговля производилась до двух часов ночи, были всегда переполнены. Здесь можно было разного рода спекулянтам и лицам неопределенных профессий послушать музыку, закусить хорошенько с "дамой", подобранной с Тверской улицы, и т. д. Поэты, как объяснил мне потом один знакомый, были здесь "так, для блезиру", но они, конечно, этого не думали. Наивные, они и не подозревали, как за их спиной набивали карманы содержатели всех этих кафе, да поэтам и деваться было некуда. Спекулянты и дамы их, шикарно одетые, были жирны, красны, много ели и пили. Бледные и дурно одетые поэты сидели за пустыми столами и вели бесконечные споры о том, кто из них гениальнее. Несмотря на жалкий вид, они сохранили еще прежние привычки и церемонно целовали руки у своих жалких подруг. Стихи, звуки – они все любили до глупости. Вот обстановка, в которой в 1919 году царил С. Есенин. Нас, молодых, выдвигавшихся тогда поэтов из Пролеткульта, пригласили читать стихи в "Домино". Есенин тогда гремел и сверкал, и мы очень обрадовались, узнав, что и он в этот вечер будет читать стихи. Он стоял, окруженный неведомыми миру "гениями" и "знаменитостями", очаровывая всех своей необычной улыбкой. Характерная подробность: улыбка его не менялась в зависимости от того, разговаривал ли он с женщиной или с мужчиной, а это очень редко бывает. Как ни любезно говорил он со всеми, было заметно, что этот "крестьянский поэт" смотрел на них как на подножие грядущей к нему славы. Нервности и неуверенности в нем не было. Он уже был "имажинистом" и ходил не в оперном костюме крестьянина, а в "цилиндре и в лакированных башмаках". Я полюбил его издалека, чтобы не обжечься. В этот вечер он сделал очередной большой скандал.
   Когда мои товарищи читали, я с беспокойством смотрел на них и на публику. Они робели, старались читать лучше и оттого читали хуже, чем всегда, а публика, эта публика в мехах, награбленных с голодающего населения, лениво побалтывала ложечками в стаканах дрянного кофе с сахарином и даже переговаривалась между собой, нисколько не стесняясь. Мне пришлось читать последнему. После меня объявляют Есенина. Он выходит в меховой куртке, без шапки. Обычно улыбается, но вдруг неожиданно бледнеет, как-то отодвигается спиной к эстраде и говорит:
   – Вы думаете, что я вышел читать вам стихи? Нет, я вышел затем, чтобы послать вас к…! Спекулянты и шарлатаны!…
   Публика повскакала с мест. Кричали, стучали, налезали на поэта, звонили по телефону, вызывали "чеку". Нас задержали часов до трех ночи для проверки документов. Есенин, все так же улыбаясь, веселый и взволнованный, притворно возмущался, отчаянно размахивал руками, стискивая кулаки и наклоняя голову "бычком" (поза дерущегося деревенского парня), странно, как-то по-ребячески морщил брови и оттопыривал красные, сочные красивые губы. Он был доволен. ‹…›
   Когда этот "скандалист" работал – трудно было себе представить, но он работал в то время крепко. Тогда были написаны лучшие его вещи: "Сорокоуст", "Исповедь хулигана", "Я последний поэт деревни…".
   В публике существует мнение, что поэта сгубили имажинисты. Это неверно. Я с Казиным, Санниковым или Александровским часто заходил к имажинистам и сравнительно хорошо их знаю. Правда, это были ловкие и хлесткие ребята. Они открыли (или за них кто-нибудь открыл) кафе "Стойло Пегаса", открыли свой книжный магазин "Лавка имажинистов" и свое издательство. К стихам они относились чисто с формальной стороны, совершенно игнорируя их содержание. Но повлиять на Есенина они не могли. ‹…›
   Все эти два или три года Есенин продолжал работать, часто скандалил, но, кажется, не пил. Захожу я как-то в "Лавку имажинистов". Есенин, взволнованный, счастливый, подает мне, уже с заготовленной надписью, свою только что вышедшую книжку "Исповедь хулигана". Я тут же залпом прочитываю ее, с удивлением смотрю на этого человека, шикарно одетого, играющего роль вожака своеобразной "золотой молодежи" в обнищалой, голодной, холодной Москве и способного писать такие блестящие, глубокие стихи.
   – Знаешь, Полетаев, уже на немецкий, английский и французский перевод есть! Скоро пришлют – и с деньгами! – говорит Есенин с мальчишеской, хвастливой улыбкой.
   А я не могу оторваться от книги. Я уже не здесь, в голодной Москве, я там – в есенинской деревне, как будто он какой волшебной силой перенес меня туда.
   – Зачем ты даже в такие стихи вносишь похабщину? – говорю я.
   Он долго нескладно убеждает меня, что это необходимо, что это его стиль 2. Возмущенный, говорю ему, что все "выверты" и все "скандалы" его – только реклама, – и ничего больше. Он утверждает, что реклама необходима поэту, как и солидной торговой фирме, и что скандалить совсем не так уж плохо, что это обращает внимание дуры-публики.
   – Ты знаешь, как Шекспир в молодости скандалил?
   – А ты что же, непременно желаешь быть Шекспиром?
   – Конечно.
   Я не мог спорить, я сказал, что если Шекспир и стал великим поэтом, то не благодаря скандалам, а потому, что много работал.
   – А я не работаю?
   Есенин сказал это с какой-то даже обидой и гордостью и стал рассказывать, над чем и как усиленно он сейчас работает.
   – Если я за целый день не напишу четырех строк хороших стихов, я не могу спать.
   Это была правда. Работал он неустанно. ‹…›
   Помню Есенина в начале его славы. Его выступления в Политехническом музее. Политехнический музей был в то время средоточием литературной жизни Москвы. Он заменял поэтам и публике книги, журналы – все. Поэты, числом до шестидесяти, выступали здесь. Поэты всяких направлений, всяких фасонов, всяких школ. И, надо сказать, Есенин был здесь первым. Есенин был в самом расцвете. Вещи одна одной лучше выходили из-под его пера. И читал он великолепно, – правда, немного театрально, но великолепно, чудесно читал! Как сейчас вижу его: наклонив свою пышную желтую голову вперед "бычком", весь – жест, весь – мимика и движение, он тщательно оттенял в чтении самую тончайшую мелодию стиха, очаровывая публику, забрасывая ее нарядными образами и неожиданно ошарашивая похабщиной.
   Он рос. Критик В. П. Полонский уже тогда на докладах в Доме печати называл его великим русским поэтом. Есенин уже не терпел соперников, даже признанных, даже больших. Как-то на банкете в Доме печати, кажется, в Новый год, выпивши, он все приставал к Маяковскому и чуть не плача кричал ему:
   – Россия моя, ты понимаешь, – моя, а ты… ты американец! Моя Россия!
   На что сдержанный Маяковский, кажется, отвечал иронически:
   – Возьми пожалуйста! Ешь ее с хлебом!
   Кто-то из публики пренебрежительно сказал:
   – Крестьянин в цилиндре!
   В это время он долго и упорно работал над "Пугачевым". ‹…›
   Последняя встреча. Я был на одном литературном вечере, кажется – "Никитинские субботники", когда вдруг с испугом говорят, что на вечер врывается и скандалит пьяный Есенин. Я сейчас же вышел. Есенин был, как мне показалось, трезвый, с Казиным, и пригласил меня в "Стойло Пегаса". Помню, мы сидели там до закрытия, слушали цыганский хор. После закрытия мы всю ночь ходили по Тверской. ‹…› Говорили мы в ту ночь, конечно, о том, что нам было и есть всего дороже, – о стихах.
   Я с удовлетворением отозвался о некоторых последних его вещах.
   – Ага! Ты наконец понял! Погоди, я скоро еще не то напишу!
   Затем он, по обыкновению, стал говорить, что Россия, вся Россия – его, а не моя и не Казина, а тем более не Маяковского. Я "уступил" ему Россию. Он плакал, мы целовались. Я смутно, но понимал, что ему больно, что в нем что-то творится, что-то происходит, а что?…
   С нами был какой-то человек, не литератор, но близкий приятель Есенина.
   – Куда ты сегодня спать пойдешь? – спросил он Есенина.
   – А, право, не знаю! – как бы раздумывая, ответил Есенин. – Пойдем хоть к тебе.
   – Да разве у тебя своей квартиры нет? – спросил я.
   – А зачем она мне? – просто ответил Есенин.
   "Беспризорный Есенин", – подумал я.
    ‹1926›
 

H. A. ПАВЛОВИЧ

 
    КАК СОЗДАВАЛСЯ КИНОСЦЕНАРИЙ "ЗОВУЩИЕ ЗОРИ"
 
   Я встречалась с Сергеем Есениным в 1918 и 1919 годах. В 1918 году я была секретарем литературного отдела московского Пролеткульта, а Михаил Герасимов заведовал этим отделом. Жил он там же в бывшей ванной – большой, светлой комнате с декадентской росписью на стенах; ванну прикрыли досками, поставили письменный стол, сложили печурку.
   Бывая в Пролеткульте, в эту комнату заходили к Герасимову Есенин, Клычков, Орешин, а Есенин иногда оставался ночевать.
   В то время наиболее видными московскими пролетарскими поэтами были Герасимов, Александровский и Полетаев. Я же была молодой, но уже печатавшейся с 1913 года писательницей из буржуазной среды. В те годы я всецело находилась под влиянием Блока, его поэзии, его статей об интеллигенции и революции. Я страстно принимала его поэму "Двенадцать", и она сыграла большую роль в моем собственном признании революции и сближении с пролетарскими поэтами…
   Все мы были очень разными, но все мы были молодыми, искренними, пламенно и романтически принимали революцию – не жили, а летели, отдаваясь ее вихрю. Споря о частностях, все мы сходились на том, что начинается новая мировая эра, которая несет преображение (это было любимое слово Есенина) всему – и государственности, и общественной жизни, и семье, и искусству, и литературе.
   Обособленность человеческая кончается, индивидуализм преодолеется в коллективе. Вместо "я" в человеческом сознании будет естественно возникать "мы". А как же будет с художественным творчеством, с поэзией?
   Можно ли коллективно создавать литературные произведения? Можно ли писать втроем, вчетвером? Об этом мы не раз спорили и решили испытать на деле. Так появились и киносценарий "Зовущие зори", написанный Есениным, Герасимовым, Клычковым и мной, и "Кантата", написавшая Есениным, Герасимовым и Клычковым.
   Эти юношеские опыты для сегодняшнего читателя и наивны и несовершенны, но в них отразились и эпоха, и наши тогдашние художественные искания, и мы сами, до некоторой степени явившиеся прототипами отдельных персонажей. Материалом для "Зовущих зорь" послужил и московский Пролеткульт, и наши действительные разговоры, и утопические мечтания, и прежде всего сама эпоха, когда бои в Кремле были вчерашним, совсем свежим воспоминанием.
   Мы были и ощущали себя прежде всего поэтами, оттого и в списке авторов помечено – "поэты". Свой реалистический материал мы хотели дать именно в "преображении" поэтическом; одна из частей сценария так и названа – "Преображение". Для Есенина был особенно дорог этот высокий, преображающий строй чувств и образов. Исходил он из реального, конкретного, не выдумывая о человеке или ситуации, но как бы видя глубоко заложенное и только требующее поэтического раскрытия.
   Для Есенина, как и для нас – его соавторов, было важно показать ритм и стремительность этого преображения действительности. Так, Саховой – деревенский увалень – становится одним из безымянных героев революции, офицер Рыбинцев переходит к большевикам, его жена Вера Павловна становится другим человеком и уходит вместе с женой рабочего Наташей на фронт.
   Некоторые собственные психологические и даже биографические черты мы вложили в героев сценария. В Назарове, "рабочем, бывшем политэмигранте, с ярко выраженной волей в глазах и складках рта, высокого роста" 1, есть черты Михаила Герасимова, который после революции вернулся из политэмиграции. Правда, Герасимов – сын железнодорожного рабочего, спокойный, сильный и красивый человек, крепко ходящий по земле, – совсем не был похож на "вихревую птицу", как значится в сценарии. Все сравнения его с птицей, относящиеся к "преображению", задуманы Есениным. Некоторые черты Веры Павловны Рыбинцевой навеяны моим тогдашним обликом. Я была романтической интеллигенткой, попавшей в "железный" Пролеткульт. Но, конечно, отчасти узнавая себя в Рыбинцевой, я никак не могу отождествлять себя с этим персонажем сценария.
   Все развитие образа Рыбинцевой – это попытка показать в художественной форме революционное перевоспитание человека, пусть вышедшего из других социальных слоев, но ставшего на сторону революции.