4. Один из всех, "Почем соль", отказался пить божественный чай. Отодвинув соблазнительно дымящийся стакан, сидел хмурый, сердито пояснив, что дедушка у него был верующий, что дедушку он очень почитает и что за такой чай годика три тому назад погнали б нас по Владимирке… Есенин в шутливом серьезе продолжил:
    И меня по ветряному свею,
    По тому ль песку,
    Поведут с веревкою на шее
    Полюбить тоску… 5
   А зима свирепела с каждой неделей.
   Спали мы с Есениным вдвоем на одной кровати, наваливая на себя гору одеял и шуб. Тянули жребий, кому первому корчиться на ледяной простыне, согревая ее своим дыханием и теплотой тела.
   После неудачи с электрической грелкой мы решили пожертвовать и письменным столом мореного дуба, и превосходным книжным шкафом с полными собраниями сочинений Карпа Карповича, и завидным простором нашего ледяного кабинета ради махонькой ванной комнаты.
   Ванну мы закрыли матрасом – ложе; умывальник досками – письменный стол; колонку для согревания воды топили книгами.
   Тепло от колонки вдохновляло на лирику.
   Через несколько дней после переселения в ванную Есенин прочел мне:
    Я учусь, я учусь моим сердцем
    Цвет черемух в глазах беречь,
    Только в скупости чувства греются,
    Когда ребра ломает течь.
 
    Молча ухает звездная звонница,
    Что ни лист, то свеча заре.
    Никого не впущу я в горницу,
    Никому не открою дверь 6.
   Действительно: приходилось зубами и тяжелым замком отстаивать открытую нами "ванну обетованную". Вся квартира, с завистью глядя на наше теплое беспечное существование, устраивала собрания и выносила резолюции, требующие установления очереди на житье под благосклонной эгидой колонки и на немедленное выселение нас, захвативших без соответствующего ордера общественную площадь.
   Мы были неумолимы и твердокаменны. ‹…›
 
   Идем по Харькову 7– Есенин в меховой куртке, я в пальто тяжелого английского драпа, а по Сумской молодые люди щеголяют в одних пиджачках.
   В руках у Есенина записочка с адресом Льва Осиповича Повицкого – большого его приятеля.
   В восемнадцатом году Повицкий жил в Туле у брата на пивоваренном заводе. Есенин с Сергеем Клычковым гостили у них изрядное время.
   Часто потом вспоминали они об этом гощенье, и всегда радостно.
   А Повицкому Есенин писал дурашливые письма с такими стихами Крученыха:
    Утомилась, долго бегая,
    Моя ворохи пеленок.
    Слышит, кто-то, как цыпленок,
    Тонко, жалобно пищит:
    пить, пить -
    Прислонивши локоток,
    Видит, в небе без порток
    Скачет, пляшет мил дружок 8.
   У Повицкого же рассчитывали найти и в Харькове кровать и угол.
   Спрашиваем у всех встречных:
   – Как пройти?
   Чистильщик сапог наяривает кому-то полоской бархата на хромовом носке ботинка сногсшибательный глянец.
   – Пойду, Анатолий, узнаю у щеголя дорогу.
   – Поди.
   – Скажите, пожалуйста, товарищ…
   Товарищ на голос оборачивается и, оставив чистильщика с повисшей недоуменно в воздухе полоской бархата, бросается с раскрытыми объятиями к Есенину:
   – Сережа!
   – А мы тебя, разэнтакий, ищем. Познакомьтесь: Мариенгоф – Повицкий.
   Повицкий подхватил нас под руки и потащил к своим друзьям, обещая гостеприимство и любовь. Сам он тоже у кого-то ютился.
   Миновали уличку, скосили два-три переулка.
   – Ну ты, Лев Осипович, ступай вперед и попроси. Обрадуются – кличь нас, а если не очень – повернем оглобли.
   Не прошло и минуты, как навстречу нам выпорхнуло с писком и визгом штук шесть девиц 9.
   Повицкий был доволен:
   – Что я говорил? А?
   Из огромной столовой вытащили обеденный стол и вместо него двуспальный волосяной матрац поставили на пол.
   Было похоже, что знают они нас каждого лет по десять, что давным-давно ожидали приезда, что матрац для того только и припасен, а столовая для этого именно предназначена.
   Есть же ведь на свете теплые люди.
   От Москвы до Харькова ехали суток восемь – по ночам в очередь топили печь, когда спали, под кость на бедре подкладывали ладонь, чтоб было помягче.
   Девицы стали укладывать нас "почивать" в девятом часу, а мы и для приличия не противились. Словно в подкованный, тяжелый, солдатский сапог усталость обула веки.
   Как уснули на правом боку, так и проснулись на нем (ни разу за ночь не перевернувшись) в первом часу дня.
   Все шесть девиц ходили на цыпочках.
   В темный занавес горячей ладонью уперлось весеннее солнце.
   Есенин лежал ко мне затылком.
   Я стал мохрявить его волосы.
   – Чего роешься?
   – Эх, Вятка 10, плохо твое дело. На макушке плешинка в серебряный пятачок.
   – Что ты?…
   И стал ловить серебряный пятачок двумя зеркалами, одно наводя на другое.
   Любили мы в ту крепкую и тугую юность потолковать о неподходящих вещах – выдумывали январский иней в волосах, несуществующие серебряные пятачки, осеннюю прохладу в густой горячей крови.
   Есенин отложил зеркала и потянулся к карандашу.
   Сердцу, как и языку, приятна нежная, хрупкая горечь.
   Прямо в кровати, с маху, почти набело (что случалось редко и было не в его тогдашних правилах) написал трогательное лирическое стихотворение.
   Через час за завтраком он уже читал благоговейно внимавшим девицам:
    По-осеннему кычет сова
    Над раздольем дорожной рани.
    Облетает моя голова,
    Куст волос золотистый вянет.
 
    Полевое, степное "ку-гу",
    Здравствуй, мать голубая осина!
    Скоро месяц, купаясь в снегу,
    Сядет в редкие кудри сына.
 
    Скоро мне без листвы холодеть,
    Звоном звезд насыпая уши.
    Без меня будут юноши петь,
    Не меня будут старцы слушать 11.
   Из Харькова вернулись в Москву не надолго.
   В середине лета "Почем соль" получил командировку на Кавказ 12.
   – И мы с тобой.
   – Собирай чемоданы.
   Отдельный маленький белый вагон туркестанских дорог. У нас двухместное мягкое купе. Во всем вагоне четыре человека и проводник.
   Секретарем у "Почем соли" мой однокашник по Нижегородскому дворянскому институту Василий Гастев. Малый такой, что на ходу подметки режет.
   Гастев в полной походной форме, вплоть до полевого бинокля. Какие-то невероятные нашивки у него на обшлаге. "Почем соль" железнодорожный свой чин приравнивает чуть ли не к командующему армией, а Гастев – скромно к командиру полка. Когда является он к дежурному по станции и, нервно постукивая ногтем о желтую кобуру нагана, требует прицепки нашего вагона "вне всякой очереди", у дежурного трясутся поджилки:
   – Слушаюсь, с первым отходящим…
   С таким секретарем совершаем путь до Ростова молниеносно. Это означает, что вместо полагающихся по тому времени пятнадцати – двадцати дней мы выскакиваем из вагона на Ростовском вокзале на пятые сутки.
   Одновременно Гастев и… администратор наших лекций.
   Мы с Есениным читаем в Ростове, в Таганроге. В Новочеркасске после громовой статьи местной газеты, за несколько часов до начала, лекция запрещается.
   На этот раз не спасает ни желтая гастевская кобура, ни карта местности на полевой сумке, ни цейсовский бинокль.
   Газета сообщила неправдоподобнейшую историю имажинизма, "рокамболические" наши биографии и, под конец, ехидно намекнула о таинственном отдельном вагоне, в котором разъезжают молодые люди, и о боевом администраторе, украшенном ромбами и красной звездой.
   С "Почем солью" после такой статьи стало скверно.
   Отдав распоряжение "отбыть с первым отходящим", он, переодевшись в чистые исподники и рубаху, лег в своем купе – умирать. ‹…›
   Мы лежали в своем купе. Есенин, уткнувшись во флоберовскую "Мадам Бовари". Некоторые страницы, особенно его восторгавшие, читал вслух.
   В хвосте поезда вдруг весело загалдели. От вагона к вагону пошел галдеж по всему составу.
   Мы высунулись из окна.
   По степи, вперегонки с нашим поездом, лупил обалдевший от страха перед паровозом рыжий тоненький жеребенок.
   Зрелище было трогательное. Надрываясь от крика, размахивая штанами и крутя кудлатой своей золотой головой, Есенин подбадривал и подгонял скакуна. Версты две железный и живой конь бежали вровень. Потом четвероногий стал отставать, и мы потеряли его из виду.
   Есенин ходил сам не свой. ‹…›
   А в прогоне от Минеральных до Баку Есениным написана лучшая из его поэм – "Сорокоуст". Жеребенок, пустившийся в тягу с нашим поездом, запечатлен в образе, полном значимости и лирики, глубоко волнующей.
   В Дербенте наш проводник, набирая воду в колодце, упустил ведро.
   Есенин и его использовал в обращении к железному гостю в "Сорокоусте":
    Жаль, что в детстве тебя не пришлось
    Утопить, как ведро в колодце.
   В Петровском Порту стоял целый состав малярийных больных. Нам пришлось видеть припадки, поистине ужасные. Люди прыгали на своих досках, как резиновые мячи, скрежетали зубами, обливались потом, то ледяным, то дымящимся, как кипяток.
   В "Сорокоусте":
    Се изб древенчатый живот
    Трясет стальная лихорадка!
   На обратном пути в Пятигорске мы узнали о неладах в Москве: будто согласно какому-то распоряжению прикрыты и наша книжная лавка, и "Стойло Пегаса", и книги не вышли, об издании которых договорились с Кожебаткиным на компанейских началах.
   У меня тропическая лихорадка – лежу пластом. Есенин уезжает в Москву один, с красноармейским эшелоном. ‹…›
 
   Сидели в парке Эрмитажа. Подошел Жорж Якулов.
   – Хотите с Изадорой Дункан познакомлю?
   – Где она?… где? – Есенин даже привскочил со скамьи.
   И, как ошалелый, ухватив Якулова за рукав, стал таскать по Эрмитажу из Зеркального зала в Зимний, из Зимнего в Летний. Ловили среди публики, выходящей из оперетты, с открытой сцены.
   Есенин не хотел верить, что Дункан ушла. Был невероятно раздосадован и огорчен без меры.
   Теперь чудится что-то роковое в той необъяснимой и огромной жажде встречи с женщиной, которую он никогда не видел в лицо и которой суждено было сыграть в его жизни столь крупную, столь печальную и, скажу более, столь губительную роль.
   Спешу оговориться: губительность Дункан для Есенина ни в какой степени не умаляет фигуры этой замечательной женщины, большого человека и гениальной актрисы.
   Месяца три спустя Якулов устроил вечеринку у себя в студии.
   В первом часу ночи приехала Дункан 13.
   Красный, мягкими складками льющийся хитон, красные с отблеском меди волосы, большое тело, ступающее легко и мягко.
   Она обвела комнату глазами, похожими на блюдца из синего фаянса, и остановила их на Есенине.
   Маленький нежный рот ему улыбнулся.
   Изадора легла на диван, а Есенин у ее ног.
   Она окунула руку в его кудри и сказала:
   – Solotaia golova!
   Было неожиданно, что она, знающая не больше десятка русских слов, знала именно эти два.
   Потом поцеловала его в губы.
   И вторично ее рот, маленький и красный, как ранка от пули, приятно изломал русские буквы:
   – Angel!
   Поцеловала еще раз и сказала:
   – Tschort!
   На другой день мы были у Дункан.
   Она танцевала нам танго "Апаш".
   Апашем была Изадора Дункан, а женщиной – шарф.
   Страшный и прекрасный танец.
   Узкое и розовое тело шарфа извивалось в ее руках. Она ломала ему хребет, судорожными пальцами сдавливала горло. Беспощадно и трагически свисала круглая шелковая голова ткани.
   Дункан кончала танец, распластав на ковре судорожно вытянувшийся труп своего призрачного партнера.
   Есенин был ее повелителем, ее господином. Она, как собака, целовала руку, которую он заносил для удара, и глаза, в которых чаще чем любовь горела ненависть к ней.
   И все-таки он был только партнером, похожим на тот кусок розовой материи, безвольный и трагический.
   Она танцевала. Она вела танец. ‹…›
 
   Весной 1922 года Есенин с Дункан на одном из первых юнкерсов, начавших пассажирские воздушные рейсы Москва – Кенигсберг, улетели за границу.
   В последний час мы обменялись прощальными стихотворениями 14. ‹…›
 
   Оба стихотворения оказались в какой-то мере пророческими.
 
   По возвращении "наша жизнь" оборвалась – "мы" раздвоились на яи он.
    ‹1926›
 

РЮРИК ИВНЕВ

 
    О СЕРГЕЕ ЕСЕНИНЕ
 
   Март 1915 года. Петроград. Зал Дома армии и флота. Литературный вечер, один из тех, которые устраивались в ту пору очень часто. Война, начавшаяся в 1914 году, не только не мешала устройству таких вечеров, но скорее даже способствовала, так как давала повод не только частным импресарио, но и многочисленным общественным организациям приобщаться к "делу обороны страны", объявляя, что доход с вечера идет "в пользу раненых", "на подарки солдатам" и т. п.
   В антракте подошел ко мне юноша, почти еще мальчик, скромно одетый. На нем был простенький пиджак, серая рубаха с серым галстучком.
   – Вы Рюрик Ивнев? – спросил он.
   – Да, – ответил я немного удивленно, так как в ту пору я только начинал печататься и меня мало кто знал.
   Всматриваюсь в подошедшего ко мне юношу: он тонкий, хрупкий, весь светящийся и как бы пронизанный голубизной.
   Вот таким голубым он и запомнился на всю жизнь 1.
   Мне хотелось определить, понимает ли он, каким огромным талантом обладает. Вид он имел скромный, тихий. Стихи читал своеобразно. Приблизительно так, как читал их и позже, но без того пафоса, который стал ему свойствен в последующие годы. Казалось, что он и сам еще не оценил самого себя. Но это только казалось, пока вы не видели его глаз. Стоило вам встретиться взглядом с его глазами, как "тайна" его обнаруживалась, выдавая себя: в глазах его прыгали искорки. Он был опьянен запахом славы и уже рвался вперед. Конечно, он знал себе цену. И скромность его была лишь тонкой оболочкой, под которой билось жадное, ненасытное желание победить всех своими стихами, покорить, смять.
   Помню хорошо его манеру во время чтения перебирать руками концы пиджака, словно он хотел унять руки, которыми впоследствии потрясал свободно и смело.
   Как выяснилось на этом же вечере, Есенин был прекрасно знаком с современной литературой, особенно со стихами. Не говоря уже о Бальмонте, Городецком, Брюсове, Гумилеве, Ахматовой, он хорошо знал произведения других писателей. Многие стихи молодых поэтов знал наизусть.
   В этот вечер все познакомившиеся с Есениным поняли, каким талантом обладает этот на вид скромный юноша.
   Один Федор Сологуб отнесся холодно к Есенину. На мой вопрос: почему? – Сологуб ответил:
   – Я отношусь недоверчиво к талантам, которые не прошли сквозь строй "унижений и оскорблений" непризнания. Что-то уж больно подозрителен этот легкий успех!
   Литературная летопись не отмечала более быстрого и легкого вхождения в литературу. Всеобщее признание свершилось буквально в какие-нибудь несколько недель. Я уже не говорю про литературную молодежь. Но даже такие "метры", как Вячеслав Иванов и Александр Блок, были очарованы и покорены есенинской музой. ‹…›
   Недели через две после первой встречи с Есениным я решил, что можно и нужно познакомить с его творчеством более широкий круг моих друзей и знакомых. Но для этого надо было найти помещение более обширное, чем подвал Ляндау.
   Я жил в ту пору на Большой Сампсониевской улице, около Литейного проспекта, снимал комнату на "полном пансионе" у родителей моего друга детства Павлика Павлова. Квартира Павловых занимала целый этаж. Я попросил их уступить на "вечер в честь Есенина" большой библиотечный зал. Они не только охотно согласились, но Анастасия Александровна Павлова взяла на себя обязанность "невидимой хозяйки" готовить чай и угощение, не показываясь гостям, чтобы "не мешать молодежи".
   Я разослал по почте приглашения.
   В назначенный час публика начала съезжаться.
   Есенин, Чернявский, Ляндау и Струве пришли ко мне задолго до этого и встречали гостей вместе со мной. Сначала мы расположились в моей комнате, а когда гости съехались, перешли в библиотечный зал. Здесь Есенин, взобравшись на складную библиотечную лестницу, начал читать стихи.
   Выступление юного поэта в тот памятный вечер было только началом его триумфального пути. Все присутствовавшие не были связаны никакими "школами" и искренне восхищались стихами Есенина только потому, что любили поэзию, – ведь то, что они услышали, было так не похоже на все, что им приходилось до сих пор слышать. Неизменным спутником успеха в то время являлась зависть, которой были одержимы более других сами по себе далеко не заурядные поэты Георгий Иванов и Георгий Адамович. Я нарочно не пригласил их.
   В тот вечер я сделал все, чтобы даже тень зависти и недоброжелательства не проскользнула в помещение, где Есенин читал свои стихи.
   Но не обошлось и без маленького курьеза.
   Когда я почувствовал, что Есенин начал уставать, я предложил сделать перерыв. Есенин и наиболее близкие мне друзья снова перешли в мою комнату. Я носился между библиотекой и столовой Павловых, помогая Анастасии Александровне по хозяйству, так как она, верная своему "обету", не показывалась гостям. Вдруг раздался звонок. Пришел запоздалый гость, которого я пригласил специально для Есенина, зная, что Есенин очень любит стихи Баратынского. Запоздалый гость был правнуком поэта – Евгением Георгиевичем Геркен-Баратынским. Мы задержались на минуту в передней.
   В это время я услышал громкий хохот, доносившийся из моей комнаты, и сейчас же открыл дверь. Меня встретило гробовое молчание. В комнате было темно, электричество выключено. Я включил свет. Есенин, лукаво улыбаясь, смотрел на меня невинными глазами. Струве засмеялся и тут же, взяв всю вину на себя, объяснил мне, что Есенин по его просьбе спел несколько деревенских частушек, которые неудобно было исполнять публично.
   Стены моей комнаты, отделявшие ее от столовой, были фанерные. Я посмотрел на Есенина и глазами показал ему на стену. Он сразу все понял, виновато заулыбался своей необыкновенной улыбкой и прошептал:
   – Ну не буду, не буду!
   В это время вошел Геркен-Баратынский. Я познакомил его с Есениным и сказал:
   – Вот правнук твоего любимого поэта.
   Есенин тут же прочел несколько стихотворений Баратынского.
   Потом мы снова перешли в библиотечный зал, и Есенин продолжал чтение своих стихов.
   После вечера в "библиотеке Павлова" наши встречи с Есениным продолжались в подвале "Лампы Аладдина" 2, где Есенин читал все свои новые стихотворения.
   Никому из нас не приходила в голову мысль устраивать какой-либо "литературный кружок" и читать там свои стихи. Мы так были увлечены творчеством Есенина, что о своих стихах забыли. Я думал только о том, как бы скорее услышать еще одно из его новых стихотворений, которые ворвались в мою жизнь, как свежий весенний ветер.
   Под впечатлением наших встреч я написал и посвятил ему стихотворение, которое "вручил" 27 марта 1915 года.
   Два дня спустя, 29 марта, Есенин ответил мне стихотворением "Я одену тебя побирушкой" 3 .
   С этих пор наша дружба была скреплена стихами.
   Если я и продолжал выступать на литературных вечерах, когда получал приглашение, то делал это как бы механически. Сейчас меня удивляет, как я мог остаться самим собой и не попасть под его влияние, настолько я был заворожен его поэзией. Может быть, это произошло потому, что где-то в глубине души у меня тлело опасение, что, если я сверну со своей собственной дороги, то он потеряет ко мне всякий интерес.
   Слушая стихи, Есенин всегда высказывал свое откровенное мнение, не пытаясь его смягчать, если оно было отрицательным. Больше того, если он даже хотел это сделать, то не смог бы. Он не умел притворяться, когда речь шла об оценке стихов. Это хорошо знали мои друзья по "Лампе Аладдина" и потому не пытались представить на "суд Есенина" свои стихи. Что касается меня самого, то, хотя его просьба в первый день нашего знакомства прочесть ему свои стихи давала мне повод думать, что они ему нравились, я начал читать только тогда, когда убедился, что, несмотря на разные темы и разные "голоса", ему не чуждо мое творчество.
   Когда Есенину что-либо нравилось, он высказывал свое одобрение не только словами. Первыми реагировали глаза, в которых загорались какие-то особенные, ему одному свойственные искорки, затем появлялась улыбка, в которой просвечивала радость, а потом уже с губ слетали слова.
   Есенин очень любил шутить и балагурить. У него было удивительное умение перевести на "шутливые рельсы" самый серьезный разговор и, наоборот, шутливый разговор незаметно перевести в серьезный. Иногда, как бы тасуя карты разговора, он, хитро улыбаясь, нащупывал мнение собеседника быстрыми вопросами, причем сразу нельзя было понять, говорит он серьезно или шутит. Как-то беседуя с ним, я сказал, что у него хитрые глаза. Он засмеялся, зажмурился, потом открыл свои повеселевшие глаза и спросил улыбаясь:
   – Хитрые? Ты находишь, что они хитрые? Значит, считаешь, что я хитрый? Да?
   Он очень огорчился, когда я ему ответил, что хитрые глаза совсем не означают, что он хитрый.
   – Пойми меня, – объяснил я ему, – что хитрость в том и заключается, чтобы о ней никто не догадывался. А если хитрость сама вылезает наружу, сияет в глазах и как бы довольна, что ее замечают, какая же это хитрость?
   Но Есенин не сдавался, он не скрывал своего огорчения моим "разъяснением" и продолжал:
   – Но как могут глаза быть хитрыми, если сам человек не хитер?
   – Значит, я неправильно выразился. Не хитрые, а кажущиеся хитрыми.
   – Нет, нет, – не унимался Есенин, – вот ты хитришь со мной. Назвал хитрым, а теперь бьешь отбой.
   – Можно подумать, что ты цепляешься за хитрость, как за высшую добродетель.
   – Нет, нет, ты мне отвечай на вопрос: я хитрый? Да?
   – Нет, ты совсем не хитрый. Но хочешь казаться хитрым.
   – Значит, я все же хитрый, раз хочу быть хитрым.
   – Самый хитрый человек – это тот, о хитрости которого никто не подозревает. Хитер тот, о хитрости которого узнают только после его смерти, а какая же это хитрость, если о ней все знают при жизни?
   Есенин слушал меня внимательно. Над последней фразой он задумался. Потом, тряхнув головой, засмеялся:
   – Ты думаешь одно, а говоришь о другом. Сам знаешь, что таких хитрецов не существует. Шила в мешке не утаишь.
 
   Увы! Ямы и провалы существуют не только на лесных тропах и на целине, но и в памяти. Я совершенно не помню, как оборвалась пестрая лента встреч в подвале "Лампы Аладдина". ‹…›
   Вновь встретился я с Есениным уже после того, как он вышел из "царскосельского плена". Это было недели через две после февральской революции. Был снежный и ветреный день. Вдали от центра города, на углу двух пересекающихся улиц, я неожиданно встретил Есенина с тремя, как они себя именовали, "крестьянскими поэтами": Николаем Клюевым, Петром Орешиным и Сергеем Клычковым. Они шли вразвалку и, несмотря на густо валивший снег, в пальто нараспашку, в каком-то особенном возбуждении, размахивая руками, похожие на возвращающихся с гулянки деревенских парней.
   Сначала я думал, они пьяны, но после первых же слов убедился, что возбуждение это носит иной характер. Первым ко мне подошел Орешин. Лицо его было темным и злобным. Я его никогда таким не видел.
   – Что, не нравится тебе, что ли?
   Клюев, с которым у нас были дружеские отношения, добавил:
   – Наше времечко пришло.
   Не понимая, в чем дело, я взглянул на Есенина, стоявшего в стороне. Он подошел и стал около меня. Глаза его щурились и улыбались. Однако он не останавливал ни Клюева, ни Орешина, ни злобно одобрявшего их нападки Клычкова. Он только незаметно для них просунул свою руку в карман моей шубы и крепко сжал мои пальцы, продолжая хитро улыбаться.
   Мы простояли несколько секунд, потоптавшись на месте, и молча разошлись в разные стороны 4.
 
   Через несколько дней я встретил Есенина одного и спросил, что означал тот "маскарад", как я мысленно окрестил недавнюю встречу. Есенин махнул рукой и засмеялся.
   – А ты испугался?
   – Да, испугался, но только за тебя!
   Есенин лукаво улыбнулся.
   – Ишь как поворачиваешь дело.
   – Тут нечего поворачивать, – ответил я. – Меня испугало то, что тебя как будто подменили.
   – Не обращай внимания. Это все Клюев. Он внушил нам, что теперь настало "крестьянское царство" и что с дворянчиками нам не по пути. Видишь ли, это он всех городских поэтов называет дворянчиками.
   – Уж не мнит ли он себя новым Пугачевым?
   – Кто его знает, у него все так перекручено, что сам черт ногу сломит. А Клычков и Орешин просто дурака валяли.
   Прошло месяца три. Как-то мы шли с Есениным по Большому проспекту Петроградской стороны. Указывая глазами на огромные красивые афиши, возвещавшие о моей лекции в цирке "Модерн", он подмигнул мне и сказал: "Сознайся, тебе ведь нравится, когда твое имя… раскатывается по городу?"