Я грустно посмотрел на Есенина, как бы говоря: если друзья не понимают, тогда что уж скажут враги?
   Он сжал мою руку:
   – Не сердись, ведь я пошутил.
   После небольшой паузы добавил, опять заулыбавшись:
   – А знаешь, все-таки это приятно. Но ведь в этом нет ничего дурного. Каждый из нас утверждает себя, без этого нельзя. Афиша ведь – это то же самое, если бы ты размножился и из одного получилось двести или… сколько там афиш бывает? Триста или больше?
   Спустя некоторое время я поделился с ним моими огорчениями, что мои друзья и знакомые отшатываются от меня за то, что я иду за большевиками. Вот, например. Владимир Гордин, редактор журнала "Вершины", любивший меня искренне и часто печатавший мои рассказы, подошел ко мне недавно на лекции и сказал: "Так вот вы какой оказались? Одумайтесь, иначе погибнете!"
   – А ты плюнь на него. Что тебе, детей с ним крестить, что ли? Я сам бы читал лекции, если бы умел. Да вот не умею. Стихи могу, а лекции – нет.
   – Да ты не пробовал, – сказал я.
   – Нет, нет, – ответил Есенин с некоторой даже досадой, – у меня все равно ничего не получится, людей насмешу, да и только. А вот стихи буду читать перед народом.
   Вдруг он громко рассмеялся:
   – Вот Клюева вспомнил. Жаловался он мне, что народ его не понимает. Сам-де я из народа, а народ-то меня не понимает. А я ему на это: да ведь стихи-то твои ладаном пропахли. Больно часто ты таскал их по разным "церковным салонам".
   – А он?
   – Обозлился на меня страшно.
   В другой раз Есенин рассказал мне о своей встрече с Георгием Ивановым:
   – На улице. Подошел ко мне первый. "Здравствуйте, Есенин". Губы поджал и прокартавил: "Слышали, ваш друг Ивнев записался в большевики? Ну что же, смена вех. Вчера футурист, сегодня – коммунист. Даже рифма получается. Правда, плохая, но все же рифма…" Язвит, бесится. Я ему отвечаю: "Знаете что, Георгий Иванов, упаковывайте чемоданы и катитесь к чертовой матери". И тут вспомнил слова Клюева и ляпнул: "Ваше времечко прошло, теперь наше времечко настало!" Он все принял за чистую монету и отскочил от меня, как ошпаренный кот. ‹…›
 
   В самом начале марта 1918 года Москва была объявлена столицей нашего государства. Нарком по просвещению А. В. Луначарский назначил меня своим секретарем-корреспондентом в Москву, куда я и выехал 7 марта. Одновременно редакция газеты "Известия", в которой я сотрудничал, поручила мне быть ее корреспондентом в Москве.
   Таким образом, петербургский период моей жизни закончился, но встречи с Есениным возобновились, точно не вспомню, через сколько месяцев, но, во всяком случае, очень скоро: Есенин оказался тоже в Москве. ‹…›
   Вскоре по приезде в Москву я познакомился с Анатолием Мариенгофом (он работал тогда в издательстве ВЦИК техническим секретарем К. С. Еремеева).
   Я часто бывал в издательстве, так как знал Еремеева еще по Петербургу: в 1912 году он был членом редколлегии газеты "Звезда", в которой печатались мои стихотворения.
   Бывая у Еремеева, я познакомился ближе с Мариенгофом и узнал от него, что он "тоже пишет стихи". Не помню, как познакомились с Есениным Мариенгоф и Шершеневич, но к 1919 году уже наметилось наше общее сближение, приведшее к опубликованию "Манифеста имажинистов" 5. Если бы в то время мы были знакомы с творчеством великого азербайджанского поэта Низами, то мы назвали бы себя не имажинистами, а "низамистами", ибо его красочные и яркие образы были гораздо сложнее и дерзновеннее наших.
   Не буду останавливаться подробно на всем, что связано с возникновением школы имажинистов, так как об этом написано довольно много воспоминаний и литературоведческих исследований. Скажу только, что меня лично привлекла к сотрудничеству с имажинистами скорее дружба с Есениным, чем "теория имажинизма", которой больше всего занимались Мариенгоф и Шершеневич. ‹…›
   В тот период я встречался с Есениным почти ежедневно, и наша взаимная симпатия позволила нам игнорировать всякие "формальности" школы имажинистов, в которой, в сущности говоря, мы были скорее "постояльцами", чем хозяевами, хотя официально считались таковыми.
   В январе 1919 года Есенину пришла в голову мысль образовать "писательскую коммуну" и выхлопотать для нее у Моссовета ордер на отдельную квартиру в Козицком переулке, почти на углу Тверской (ныне ул. Горького). В коммуну вошли, кроме Есенина и меня, писатель Гусев-Оренбургский, журналист Борис Тимофеев и еще кто-то, теперь уже не помню, кто именно.
   Секрет заключался в том, что эта квартира находилась в доме, в котором каким-то чудом действовало паровое отопление, почти не работавшее ни в одном доме Москвы.
   Я долго колебался, потому что предчувствовал, что работать будет очень трудно, если не совсем невозможно, но Есенин так умел уговаривать, что я сдался, тем более что он имел еще одного мощного союзника – невероятный холод моей комнаты в Трехпрудном переулке. Но я все же пошел на "компромисс": я сказал бывшему попечителю Московского округа, который мною "уплотнялся", что уезжаю на месяц в командировку, и, взяв с собой маленький чемоданчик и сверток белья, въехал в квартиру "писательской коммуны". Таким образом, "тыл" у меня был обеспечен.
   Есенин не удивился, что у меня так мало вещей, потому что тогда больше теряли, чем приобретали вещи. Жизнь в "коммуне" началась с первых же дней небывалым нашествием друзей, которые привели с собой друзей своих друзей. Конечно, не обошлось без вина. Один Гусев-Оренбургский оставался верен своему крепчайшему чаю, – других напитков он не признавал.
   Здесь надо упомянуть (и это очень важно для уяснения некоторых обстоятельств жизни Есенина после возвращения его из Америки), что в ту пору он был равнодушен к вину, то есть у него совершенно не было болезненной потребности пить, как это было у большинства наших гостей и особенно у милейшего и добрейшего Ивана Сергеевича Рукавишникова. Есенина просто забавляла эта игра в богему. Ему нравилось наблюдать ералаш, который поднимали подвыпившие гости. Он смеялся, острил, притворялся пьяным, умышленно поддакивал чепухе, которую несли потерявшие душевное равновесие собутыльники. Он мало пил и много веселился, тогда как другие много пили и под конец впадали в уныние и засыпали.
   Второй и третий день ничем не отличались от первого. Гости и разговоры, разговоры и гости и, конечно, опять вино. Четвертый день внес существенное "дополнение" к нашему времяпрепровождению: одна треть гостей осталась ночевать, так как на дворе стоял трескучий мороз, трамваи не ходили, а такси тогда не существовало. Все это меня мало устраивало, и я, несмотря на чудесную теплоту в квартире, пытался высмотреть сквозь заиндевевшие стекла то направление, по которому, проведя прямую линию, я мог бы мысленно определить местонахождение моего покинутого "ледяного дома". Есенин заметил мое "упадническое" настроение и как мог утешал меня, что волна гостей скоро спадет и мы "засядем за работу". При этом он так хитро улыбался, что я понимал, насколько он сам не верит тому, о чем говорит. Я делал вид, что верю ему, и думал о моей покинутой комнате, но тут же вспоминал стакан со льдом вместо воды, который замечал прежде всего, как только просыпался утром, и на время успокаивался. Прошло еще несколько шумных дней. Как-то пришел Иван Рукавишников. И вот в 3 часа ночи, когда я уже спал, его приносят в мою комнату мертвецки пьяного и говорят, что единственное "свободное место" в пятикомнатной квартире – это моя кровать, на остальных же – застрявшие с вечера гости. Я завернулся в одеяло и эвакуировался в коридор. Есенин сжалился надо мной, повел в свою комнату, хохоча, спихнул кого-то со своей койки и уложил меня около себя.
   На другой день, когда все гости разошлись и мы остались вдвоем, мы вдруг решили написать друг другу акростихи. В квартире было тихо, тепло, тишайший Гусев-Оренбургский пил в своей комнате свой излюбленный чай. Никто нам не мешал, и вскоре мы обменялись листками со стихами. Вот при каких обстоятельствах "родился" акростих Есенина, посвященный мне. Это было 21 января 1919 года. Вот почему Есенин к дате добавил "утро" 6. ‹…›
   Дней через десять я все же сбежал из этой квартиры в Козицком переулке, так как нашествие гостей не прекращалось. Я вернулся в свой "ледяной дом", проклиная его и одновременно радуясь, что не порвал с ним окончательно. Есенин понял меня сразу и не рассердился за это бегство, а когда узнал, что я, переезжая в "коммуну", оставил за собой мою прежнюю комнату, то разразился одобрительным хохотом.
   Мы продолжали встречаться с ним каждый день. Оба мы сотрудничали в газете "Советская страна" 7, выходившей раз в неделю, по понедельникам. Есенин посвятил мне свое стихотворение "Пантократор", напечатанное впервые в этой газете, я тоже посвятил ему ряд стихов.
   Удивительное было время. Холод на улице, холод в учреждениях, холод почти во всех домах – и такая чудесная теплота дружеских бесед и полное взаимопонимание. Когда вспоминаем друзей, ушедших навсегда, мы обычно видим их лица по-разному – то веселыми, то печальными, то восторженными, то чем-то озабоченными, но Есенин с первой встречи до последнего дня передо мной всплывает из прошлого всегда улыбающийся, веселый, с искорками хитринок в глазах; оживленный, без единой морщинки грусти, простой, до предела искренний, доброжелательный.
   Мы говорили с Есениным обо всем, что нас волновало тогда, но ни разу ни о "школе имажинистов", в которую входили, ни о теории имажинизма. Тогда в голову не приходила мысль анализировать все это. Но теперь я понимаю, что это было очень характерно для Есенина, ибо весь имажинизм был "кабинетной затеей", а Есенину было тесно в любом самом обширном кабинете. Мне кажется, что мы были похожи тогда на авгуров, которые понимали друг друга без слов. Но дружба с Есениным не помешала мне выйти из группы имажинистов, о чем я сообщил в письме в редакцию, которое было опубликовано 12 марта 1919 года в "Известиях ВЦИК" (N 58). Это было вызвано тем, что я не соглашался со взглядами Мариенгофа и Шершеневича на творчество Маяковского, которое очень ценил 8.
   Мой разрыв с имажинистами совершенно не повлиял на дружеские отношения с Есениным, мы продолжали встречаться не менее часто. С 1 сентября 1918 года я получил новое назначение – завбюро по организации поезда имени Луначарского. А 23 марта 1919 года выехал в командировку в Киев и Харьков. С Есениным я простился дружески. ‹…›
   Новая моя встреча с Есениным произошла в конце ноября 1920 года.
   В первый же день приезда в Москву я помчался к нему в Козицкий переулок. Жил он уже не в той "писательской коммуне", о которой я рассказывал, но в том же переулке, рядом с театром Корша, вместе с Мариенгофом. В общей квартире на третьем этаже они занимали две комнаты 9.
   Было семь часов вечера. Есенина и Мариенгофа не оказалось дома. Соседи сказали, что они на литературном вечере в Большом зале консерватории. Я отправился на Большую Никитскую. Как только я вошел в консерваторию, то первыми, кого я увидел, были Есенин и Мариенгоф. Они сбегали с лестницы, веселые, оживленные, держа друг друга за руки. В ту минуту они мне показались двумя гимназистами, резвящимися на большой перемене. Мое появление было для них совершенно неожиданным. Они бросились ко мне с бурной радостью, которая тронула меня и доказала лишний раз, что можно быть большими друзьями и любить друг друга независимо от литературной платформы.
   Как всегда бывает при первой встрече после долгой разлуки, посыпались вопросы, ответы невпопад, веселая неразбериха.
   После окончания вечера они повели меня к себе, и мы до рассвета пили чай и говорили, говорили без конца обо всем, что тогда нас интересовало. Я вкратце рассказал им мои странствия, похожие на страницы из приключенческого романа, они – про свои литературные дела, про свое издательство и свой книжный магазин на Никитской улице, который обещали мне показать завтра же.
   И вот на другой день я увидел своими глазами этот знаменитый в то время "книжный магазин имажинистов" на Большой Никитской улице во всем его великолепии. Он был почти всегда переполнен покупателями, торговля шла бойко. Продавались новые издания имажинистов, а в букинистическом отделе – старые книги дореволюционных изданий.
   Есенин и Мариенгоф не всегда стояли за прилавками (было еще несколько служащих), но всегда находились в помещении. Во втором этаже была еще одна комната, обставленная, как салон, с большим круглым столом, диваном и мягкой мебелью. Называлась она "кабинетом дирекции".
   Как-то раз, когда я зашел в магазин, Есенин встретил меня особенно радостно. Он подошел ко мне сияющий, возбужденный и, схватив за руку, повел по винтовой лестнице во второй этаж, в "кабинет дирекции". По дороге сказал:
   – Новое стихотворение, только что написал. Сейчас прочту.
   Усадив меня в кресло, он, стоя передо мной, прочел, не заглядывая в листок бумаги, который держал в руке, "Песнь о хлебе", делая особенное ударение на строках:
    Режет серп тяжелые колосья,
    Как под горло режут лебедей.
   Но я забежал вперед. Это было позже. А в первый день моего знакомства с магазином он с явным удовольствием показывал мне помещение с таким видом, как будто я был покупатель, но не книг, а всего магазина.
   Мариенгоф в то время стоял за прилавком и издали посылал улыбки, как бы говоря: "Вот видишь, поэт за прилавком!" ‹ …›
   После долгой разлуки, при встрече с Есениным и Мариенгофом, не было сказано ни одного слова о моем выходе из группы имажинистов. Радость встречи была так велика, что никому из нас не приходило в голову возвращаться к прошлому и обсуждать причины моего разрыва с имажинистами.
   Разумеется, мы читали друг другу свои стихи. Мариенгоф любил только "острые блюда" в стихах. У Есенина был более широкий взгляд на искусство. Любовь к поэзии у Есенина была врожденной, если так можно выразиться. Он необычайно тонко чувствовал, когда стихотворение настоящее, идущее из глубины души, и когда оно "искусственное", надуманное.
   Как талантливый композитор не может перенести не только фальшивой ноты, режущей ухо, но и "внутренней фальши", хорошо задрапированной высокой техникой, так и Есенин чувствовал, как никто, малейшее фальшивое звучание. С ним было очень легко и радостно не теоретизировать о стихах, а просто слушать его стихи и читать ему свои.
   Однажды Есенин заговорил об издании моих стихов. ‹…›
   Есенин приступил к разговору сразу и неожиданно:
   – А знаешь, хорошо бы издать твою книгу.
   – Где?
   – Как где? В нашем издательстве.
   – Но я же… не имажинист. Я вышел из группы.
   – Это ничего не значит. Издадим – и все.
   Это предложение застало меня врасплох. Я совершенно не думал об издании книги в издательстве имажинистов, тем более что вел уже переговоры с Госиздатом. Я сказал об этом Есенину.
   – Улита едет, когда-то будет.
   – Ты думаешь?
   – Уверен. Пока они раскачаются, мы двадцать книг успеем выпустить.
   – Не знаю, право, удобно ли это будет. Тебя и Мариенгофа я люблю не только как поэтов, но и как хороших друзей, но раз я вышел из группы имажинистов.
   Есенин перебил меня:
   – Все это чепуха. Вот Хлебников дал согласие, и мы его издаем 10.
   Нет поэта, который не хотел бы издать свои стихи, но у меня все же было какое-то чувство неловкости. Я поделился своими сомнениями с Есениным.
   – Стихи – главное, – сказал Есенин, ласково и лукаво улыбаясь. – Хорошие стихи всегда запомнят, а как они изданы и при каких обстоятельствах – скоро забудут.
   Через несколько дней Есенин снова вернулся к этому разговору уже в присутствии Мариенгофа.
   Мариенгоф поддержал его предложение с большой охотой, но только добавил:
   – Рюрик должен снова войти в нашу группу.
   Я запротестовал:
   – Выйти, войти – это не серьезно. Да еще понадобится писать об этом какое-то письмо.
   – Зачем официальщина? Напиши письмо, и не в газету, а нам: дорогие Сережа и Толя, я опять с вами. Вот и все.
   Есенину это понравилось.
   – Молодец, Толя! Просто и… неясно.
   Оба рассмеялись, за ними и я.
   Так совершилось мое "грехопадение". Я дал согласие 11.
   Есенин рьяно взялся за подбор стихов. И "родилась" моя книга "Солнце во гробе" (название взято из древнерусской молитвы, о существовании которой знал Есенин). Фактически он был единственным редактором книги, причем, в отличие от многих редакторов, он только выбирал стихи, но ни разу не предлагал что-нибудь в них изменить – ни одной строчки, ни одного слова. Мариенгоф установил последовательность. Книга вышла в свет в издательстве имажинистов.
   Вскоре в том же издательстве вышла вторая моя книга – "Четыре выстрела в четырех друзей" (опыт параллельной автобиографии). Идея этой книги зародилась у Есенина и была поддержана как Мариенгофом, так и Шершеневичем.
   Книга "Солнце во гробе" еще печаталась, когда Есенину пришла в голову мысль устроить необыкновенный литературный вечер, на котором выступали бы поэты всех направлений. Мы долго обсуждали с ним этот вопрос вдвоем, потому что Мариенгоф был против устройства такого вечера "всеобщей поэзии". Он считал, что лучше устроить один "грандиозный вечер имажинистов, только имажинистов", но Есенин был непреклонен. Мариенгоф махнул рукой и сказал:
   – Я, во всяком случае, не буду выступать на таком вечере.
   На этом его оппозиция и закончилась, а Есенин и я начали вести переговоры с теми поэтами, которых мы считали нужным привлечь, независимо от школ и направлении. Я предложил назвать этот вечер "Россия в грозе и буре". Это название, на мой взгляд, оправдывало участие поэтов разных направлений.
   Название Есенину очень понравилось. Поддержал он и мое намерение пригласить на вечер А. В. Луначарского. На другой день я пошел к Анатолию Васильевичу. Он одобрил нашу идею и охотно дал согласие произнести вступительную речь.
   Через неделю-две состоялся этот интересный и своеобразный литературный вечер, афиша которого у меня сохранилась 12. ‹…›
 
   Если стать спиною к отелю "Люкс" на улице Горького (ныне гостиница "Центральная"), то на противоположной стороне нельзя было не заметить вывеску кафе "Стойло Пегаса". ‹…›
   И вот однажды, в начале августа 1923 года, когда я находился в "Стойле Пегаса" и только что собирался заказать себе обед, с шумом распахнулась дверь кафе и появился Есенин. В первую минуту я заметил только его. Он подбежал ко мне, мы кинулись в объятия друг к другу. Как бывает всегда, когда происходят неожиданные встречи друзей, хочется сказать много, но, в сущности, ничего не говоришь, а только улыбаешься, смотришь друг другу в глаза, потом начинаешь ронять первые попавшиеся слова, иногда не имеющие никакого отношения к данному моменту. Так было и на этот раз. Я не успел еще прийти в себя, как Есенин, показывая на стройную даму, одетую с необыкновенным изяществом, говорит мне:
   – Познакомься. Это моя жена, Айседора Дункан.
   А ей он сказал:
   – Это Рюрик Ивнев. Ты знаешь его по моим рассказам.
   Айседора ласково посмотрела на меня и, протягивая руку, сказала на ломаном русском языке:
   – Я много слышал и очень рада… знакомить…
   Вслед за Дункан Есенин познакомил меня с ее приемной дочерью Ирмой и мужем дочери – Шнейдером.
   Я всмотрелся в Есенина. Он как будто такой же, совсем не изменившийся, будто мы и не расставались с ним надолго. Те же глаза с одному ему свойственными искорками добродушного лукавства. Та же обаятельная улыбка, но проглядывает, пока еще неясно, что-то новое, какая-то небывалая у него прежде наигранность, какое-то еле уловимое любование своим "европейским блеском", безукоризненным костюмом, шляпой. Он незаметно для самого себя теребил свои тонкие лайковые перчатки, перекладывая трость с костяным набалдашником из одной руки в другую. Публика, находившаяся в кафе, узнав Есенина, начала с любопытством наблюдать за ним. Это не могло ускользнуть от Есенина. Играя перчатками, как мячиком, он говорил мне:
   – Ты еще не обедал? Поедем обедать? Где хорошо кормят? В какой ресторан надо ехать?
   – Сережа, пообедаем здесь, в "Стойле". Зачем куда-то ехать?
   Есенин морщится:
   – Нет, здесь дадут какую-нибудь гадость. Куда же поедем? – обращается он к Шнейдеру.
   Кто-то из присутствующих вмешивается в разговор:
   – Говорят, что самый лучший ресторан – это "Эрмитаж".
   – Да, да, "Эрмитаж", конечно, "Эрмитаж",- отвечает Есенин, как будто вспомнив что-то из далекого прошлого.
   Айседора Дункан улыбается, ожидая решения.
   Наконец все решили, что надо ехать в "Эрмитаж". Теперь встает вопрос, как ехать.
   – Ну конечно, на извозчиках.
   Начинается подсчет, сколько надо извозчиков.
   – Я еду с Рюриком, – объявляет Есенин. – Айседора, ты поедешь…
   Тут он умолкает, предоставляя ей выбрать себе попутчика. В результате кто-то бежит за извозчиками, и через несколько минут у дверей кафе появляются три экипажа. В первый экипаж садятся Айседора с Ирмой, во второй Шнейдер с кем-то еще. В третий Есенин и я.
   По дороге в "Эрмитаж" разговор у нас состоял из отрывочных фраз, но некоторые из них мне запомнились. Почему-то вдруг мы заговорили о воротничках.
   Есенин:
   – Воротнички? Ну кто же их отдает в стирку! Их выбрасывают и покупают новые.
   Затем Есенин заговорил почему-то о том, что его кто-то упрекнул (очевидно, только что, по приезде в Москву) за то, что он, будучи за границей, забыл о своих родных и друзьях. Это очень расстроило его.
   – Все это выдумки – я всех помнил, посылал всем письма, домой посылал доллары. Мариенгофу тоже посылал доллары.
   После паузы добавил:
   – И тебе посылал, ты получил?
   Я, хотя и ничего не получал, ответил:
   – Да, получил.
   Есенин посмотрел на меня как-то растерянно, но через несколько секунд забыл об этом и перевел разговор на другую тему.
   По приезде в "Эрмитаж" начались иные волнения.
   Надо решить вопрос: в зале или на веранде? Есенин долго не мог решить, где лучше. Наконец выбрали веранду. Почти все столики были свободны. Нас окружили официанты. Они не знали, на какой столик падет наш выбор.
   – Где лучше, где лучше? – поминутно спрашивал Есенин.
   – Сережа, уже все равно, где-нибудь сядем, – говорил я.
   – Ну хорошо, хорошо, вот здесь, – решает он, но, когда мы все усаживаемся и официант подходит к нам с меню в папке, похожей на альбом, Есенин вдруг морщится и заявляет: – Здесь свет падает прямо в лицо.
   Мы волей-неволей поднимаемся со своих мест и направляемся к очередному столику.
   Так продолжалось несколько раз, потому что Есенин не мог выбрать столик, который бы его устраивал. То столик оказывался слишком близко к стеклам веранды, то слишком далеко. Наконец мы подняли бунт и не покинули своих мест, когда Есенин попытался снова забраковать столик.
   Во время обеда произошло несколько курьезов, начиная с того, что Есенин принялся отвергать все закуски, которые были перечислены в меню. Ему хотелось чего-нибудь особенного, а "особенного" как раз и не было.
   С официантом он говорил чуть-чуть ломаным языком, как будто разучился говорить по-русски.
   Несмотря на все эти чудачества, на которые я смотрел как на обычное есенинское озорство, я чувствовал, что передо мной прежний, "питерский" Есенин.
   Во время обеда, длившегося довольно долго, я невольно заметил, что у Есенина иногда прорывались резкие ноты в голосе, когда он говорил с Айседорой Дункан. Я почувствовал, что в их отношениях назревает перелом.
   Вскоре после обеда в "Эрмитаже" я посетил Есенина и Дункан в их особняке на Пречистенке (ныне ул. Кропоткина), где помещалась студия Дункан (во время отсутствия Дункан студией руководила Ирма). Айседора и Есенин занимали две большие комнаты во втором этаже.
   Образ Айседоры Дункан навсегда останется в моей памяти как бы раздвоенным. Один – образ танцовщицы, ослепительного видения, которое не может не поразить воображения, другой – образ обаятельной женщины, умной, внимательной, чуткой, от которой веет уютом домашнего очага.
   Это было первое впечатление от первых встреч, от разговоров простых, задушевных (мы обыкновенно говорили с ней по-французски, так как английским я не владел, а по-русски Айседора говорила плохо) в те времена, когда не было гостей и мы сидели за чашкой чая втроем – Есенин, Айседора и я. Чуткость Айседоры была изумительной. Она могла улавливать безошибочно все оттенки настроения собеседника, и не только мимолетные, но и все или почти все, что таилось в душе… Это хорошо понимал Есенин, он в ту пору не раз во время общего разговора хитро подмигивал мне и шептал, указывая глазами на Айседору:
   – Она все понимает, все, ее не проведешь.
   Дункан никогда не говорила мне в глаза, но Мариенгоф и некоторые другие передавали, что больше всех и глубже всех любит "ее Есенина" Риурик – так она произносила мое имя. Не знаю, чем я заслужил такое трогательное внимание ко мне. Первое время ни о каких литературных делах с Есениным мы не говорили, но "жизнь брала свое", и вот начали строиться разные планы.
   Шли разговоры о необходимости устроить грандиозный вечер в тогдашней "цитадели поэзии" – Политехническом музее. Нашлись, конечно, и устроители, и импресарио, и администраторы. Мариенгоф настоял, чтобы вечер был устроен под "флагом имажинистов". Есенин в ту пору еще не успел окончательно охладеть к этой школе и согласился.
   И вот вскоре по всему городу запестрели огромные афиши, извещающие о "вечере имажинистов", на котором приехавший из-за границы Сергей Есенин поделится с публикой своими впечатлениями о Берлине, Париже и Нью-Йорке и прочтет свои новые стихи.