– Что ты, Яков?
   – Да к вам-с, с делами.
   – С какими делами?
   – Вы вчера наказывали ходить всякий раз к вам с докладом.
   – Я наказывал?.. Что-то, брат, не помню. – Он подвинулся к дверям.
   – Как же, сударь! вы изволили сказать: «Показывай мне каждую бумагу: я хочу сам всё видеть и знать».
   – Будто так и сказал?.. Да нельзя ли отложить?
   – Никак нельзя-с. Вот я приготовил ответ на челобитье мужичков, что недоимки-де сроку не терпят, – и тем, что черед в рекруты пришел…
   – А, помню, помню! – сказал Егор Петрович. – Эти ответы не годятся. Напиши, что недоимки я прощаю совсем…
   – Что вы, сударь! да ведь там восьмнадцать тысяч! – с испугом вскричал управитель.
   – Нужды нет, – спокойно отвечал Егор Петрович. Елисей с Яковом покачали головами. – Сверх того, из своих отпускаю десять тысяч на помощь самым бедным; а за рекрут деньги внести: одному дать тысячу рублей на свадьбу и на разживу, а другому столько же на поддержку
   99
   семьи. Садовнику я сам куплю семян, а архитектору написать, чтобы дом совсем отделать к июню месяцу; я мебель и всё пришлю.
   Проговорив это, Адуев пошел проворно к дверям.
   – Вот-с… вот-с, позвольте, сударь! Еще из орловской вотчины пишут, что хлеб весь расхватали: требование большое. Не прикажете ли почать запасный? Староста пишет… Да вот я прочту, что он пишет…
   Яков вздел на нос медные очки и стал рыться в бумагах, наконец достал замасленное письмо и, откашлянувшись, начал: «Желаю здравствовать многие лета милостивому нашему батюшке Егору Петровичу, а и уведомляю, что Фомка да Гараська Лапчуки, да Горшенков Фадей, да Мишка Трофимов с отцом, с Трофимом Евдокимовым, на десяти подводах…»
   – Полно тебе, Яков Тихоныч, людей-то смешить! – сказал Елисей, – посмотри-ко, где Егор-то Петрович! – Он показал ему в окно на улицу, вдоль которой мчался Адуев.
   Егор Петрович, видя приготовления Якова к чтению письма, каковая операция угрожала продолжиться с добрые полчаса, ускользнул в двери и – был таков! Серый рысак по-вчерашнему выбивался из сил и летел как стрела по Невскому проспекту. «Пошел!» – кричал опять поминутно Адуев. – «Эка сорвиголова! провал бы тебя взял!» – опять ворчали прохожие, глядя ему вслед.
   – Ну, что скажешь, Елисей Петрович? Шутка! восьмнадцать тысяч недоимки простил да десять от себя впридачу дал – выходит двадцать восемь! На выкуп парней из рекрутчины что пойдет! Две тысячи им отпустить велел так, ни за что ни про что! Двадцать тысяч с лишком, подумай сам, в минуту махнул – что табаку понюхал!
   – Не в покойника, нечего сказать!
   – Человек, подумаешь!
   – Что ты говоришь, Яков Тихоныч?
   – Ей-богу, право.
   Старики попотчевали друг друга табаком и разошлись. Адуев явился к себе домой после всех гостей, названных накануне. Между ними был и Бронский, доставивший билет в Коммерческий клуб.
   – Хорош! – сказал ему Адуев, – а обещал быть в клубе! Где протаскался, повеса? говори! и зачем не
   100
   предупредил меня об этом бале? Я, признаюсь, такой роскоши не ожидал.
   – Помилуй! – отвечал тот, – не я ли целый вечер прождал тебя у дверей залы? Отчего ты не изволил явиться? Как бы, кажется, не свидеться там? Я бы уж не прозевал. Да что тебе там особенно роскошно показалось? В твоей передней, право, не хуже.
   – Помилуй! прислуга в бархате, в золоте! всё блестит, везде мрамор, бронза! какое освещение! какая мебель! целая картинная галерея! А общество! а тон! а приличие, вкус в нарядах! Меня всё с толку сбило. Хоть бы у посланника, так…
   – Прислуга в бархате?.. мрамор… бронза… тон… приличие… общество? – с изумлением, протяжно повторял Бронский. – Помилуй! в уме ли ты? И что там за общество? придворных, что ли, ты там видел? или дипломатический корпус?
   – Весь, братец! А графиня Z*? а Р*? а все денди?.. Да вот спроси у Дружевского. И он был там. Не правда ли, Дружевский, что вчера на бале были все посланники и вся петербургская знать?
   – Да, все были.
   – Да на каком бале? позвольте спросить? – сказал Бронский.
   – На том, где мы были вчера с Адуевым; у неаполитанского посланника.
   – Поздравляем! – закричали все с хохотом, – ты из одной крайности перешел в другую: бывало, никто не дозовется тебя, а тут без зову пожаловал!
   И молодые люди пустились хохотать и острить. – Адуев призвал кучера и спросил, куда он вчера возил его.
   – Да куда вы приказывали: на бал, на Английскую набережную. У того дома всегда видимо-невидимо карет стоит, а в окошках огни горят, когда ни проедешь. Я и смекнул, что, должно быть, там.
   Адуев расхохотался вместе с прочими при этом наивном объяснении, особенно когда узнал, что «помешанный» старик, пристававший к нему, был сам хозяин, неаполитанский посланник.
   Поднимая первый стакан шампанского… Заметьте: я сказал, не бокал; это бы был анахронизм; в обществе молодых и холостых людей шампанское из бокалов не
   101
   пьют…6 Поднимая первый стакан шампанского, Егор Петрович предложил тост за здоровье баронессы Елены Карловны Нейлейн, своей невесты. Молодежь встрепенулась, шумно вскочила на стулья и хором поздравила счастливца. Дурачеств было наделано немало в тот день.
   К посланнику Егор Петрович отправился с извинением и как тот знал барона, то охотно познакомился и с ним и обещал, в благодарность за приезд его на бал, быть у него на свадьбе, на которую я приглашаю моих читательниц и читателей.
   102
 
   1 «Черт возьми!» (англ., искаж.; правильно: «God damn!»)
   2 – А! здравствуй, дорогой Жорж! (фр.)
   3 превосходно, не правда ли? (фр.)
   4 эссенции апельсиновых цветов, нюхательной соли (фр.)
   5 сделайте то, о чем он просит вас: я этого очень хочу (фр.)
   6 Примечание для читательниц (примечание Гончарова).
 

Гродецкая А. Г. Примечания к повести «Счастливая ошибка» // Гончаров И. А. Полн. собр. соч.: В 20 т. СПб.: «Наука», 1997. Т. 1. С. 645-656.
 
СЧАСТЛИВАЯ ОШИБКА

 
   (С. 65)
   Автограф неизвестен.
   Впервые опубликовано: за границей – Ляцкий. С. 321-355 (с ошибками); в России – Недра. 1927. Кн. 10. С. 243-287 (публ. А. Г. Цейтлина; с рядом неточностей).
   В собрание сочинений впервые включено: 1952. Т. VII.
   Печатается по тексту: Лунные ночи. Л. 126-165.
   Датируется 1839 г. в соответствии с датировкой «Лунных ночей».
   Долгое время остававшаяся неизвестной, нигде специально не упомянутая самим автором (в черновом автографе Автобиографии 1858 г. имеется лишь общее упоминание о «ничем не замечательных» ранних повестях – см. выше, с. 611), «Счастливая ошибка» единственный раз при жизни Гончарова попала в поле зрения историка литературы: среди материалов, опубликованных в «Русской старине» к 50-летнему юбилею литературной деятельности А. Н. Майкова, появилась заметка редактора журнала М. И. Семевского «Аполлон Николаевич Майков в 1836-1839. Рукописный альманах 1839 года», в которой, среди прочего, была названа и неизданная повесть Гончарова, «уже обнаруживающая замечательный талант» (PC. 1888. Кн. 5. С. 534). Несколько позднее А. Мазон, получив доступ к «Лунным ночам», хранившимся у вдовы Л. Н. Майкова A. А. Майковой, изложил содержание «Счастливой ошибки» в статье «Неизвестная первая новелла Ивана Александровича Гончарова» (?asopis pro moderni filologii. P?aha, 1911. № 2. S. 106-111).
   «Счастливая ошибка», по справедливому замечанию Н. Г. Евстратова, «менее всего была “домашним” произведением, хотя и предназначалась автором по-прежнему для узкого круга Майковых» (Евстратов. С. 184). В ней гораздо заметнее ориентация Гончарова на современную ему «большую» литературу. «Счастливая ошибка» принадлежит к жанру светской повести, мимо которого «в той или иной мере» не прошел «ни один заметный писатель 30-х годов»1 и который был представлен сочинениями Пушкина, Лермонтова, А. А. Бестужева-Марлинского, B. Ф. Одоевского, М. П. Погодина, Н. А. Полевого, Е. П. Ростопчиной, Н. Ф. Павлова, А. Ф. Вельтмана, В. А. Соллогуба, Е. А. Ган, М. С. Жуковой и др.
   На первую половину 1830-х гг. пришелся стремительный расцвет жанра. Его горячий пропагандист С. П. Шевырев увидел в нем принципиально новое явление, сменившее экзотику «кавказских» и «фантастических» повестей изображением жизни «как она есть», в «обыкновенности» ее светских будней, но сохранившее при этом такие особенности,
   645
   как «яркое событие», положенное в основу рассказа, и одушевляющее рассказ «сильное чувство» (МН. 1835. № 5. С. 124). С критикой узкосословного содержания, вложенного Шевыревым в само понятие светской повести, выступил Белинский, писавший в статье «О критике и литературных мнениях „Московского наблюдателя”» (1835): «Что это такое – „светская” повесть? Не понимаем: в нашей эстетике не упоминается о „светских” повестях. Да разве есть повести мужицкие, мещанские, подьяческие? А почему ж бы им и не быть, если есть повести „светские”?..» (Белинский. Т. I. С. 267).
   Мода на светскую повесть, в особенности на повести Марлинского («Испытание» (1830), «Страшное гаданье» (1831), «Фрегат „Надежда”» (1833)), схематизм «светских» сюжетов, однотипность героев и конфликтов способствовали появлению многочисленных эпигонских произведений. Поток их, впрочем, быстро иссяк: к началу 1840-х гг. жанр теряет актуальность, уступает место как разнообразным «физиологиям», так и психологической, нравоописательной, философской повестям.
   Обращение молодого Гончарова к популярному жанру – своего рода закономерность, как и обращение к нему И. И. Панаева, начинавшего светскими повестями («Спальня светской женщины» (1834), «Она будет счастлива» (1836), «Сегодня и завтра» (1837) и др.). Показательно и преобладание светских повестей среди прозаических произведений Евг. П. Майковой на страницах «Подснежника» и «Лунных ночей» («Листок из журнала», «Сила души», «Что она такое?», «Рассказ из частной жизни»). Однако в отличие от стереотипных, перенасыщенных мелодраматическими эффектами повестей Майковой и повестей Панаева, в которых он, по собственному признанию, старался «рабски подражать манере изложения и слогу Марлинского» (Панаев. Литературные воспоминания. С. 36), «Счастливая ошибка» откровенно эпигонских черт лишена. Сугубо «литературная», основанная на книжном, а не прожитом автором материале ранняя повесть Гончарова отразила этап его сознательного ученичества именно в той форме, важность которой он впоследствии не раз подчеркивал. Так, в письме к вел. князю Константину Константиновичу от 12 октября 1888 г. он представлял начальный этап творчества любого автора как «путь неустанного и нескончаемого чтения всей и всякой (своей и чужих) литератур, критик, полемики, крупных и мелких произведений, чтобы путем аналогических наблюдений выработать в себе тонкий критический анализ, уметь ценить других и себя и знать – не только как надо, но и как не надо писать». «Счастливая ошибка» демонстрирует в равной мере как зависимость начинающего автора от расхожих жанровых и образно-сюжетных схем современной ему литературы, так и известную критичность по отношению к подобным схемам.
   Жанровому канону светской повести в «Счастливой ошибке» соответствуют не только материал, но и тип героев, общая линия развития их отношений, кроме того – ряд тематических (тема светского воспитания) и чисто описательных (описание бала, будуара светской красавицы и др.) элементов (см. об этом: Цейтлин. «Счастливая ошибка». С. 134 и след.; Бродская. С. 154). Однако ключевая роль случая в фабуле повести и самый тип повествования, ведущегося от первого лица в форме непринужденной «болтовни» с читателем, определяются не столько конкретным жанром, сколько традицией романтической прозы в целом. После «Счастливой ошибки» подобный тип повествования, как отметил М. Эре, у Гончарова более не встречается (см.: Ehre. P. 361).
   Если у последовательных романтиков сюжетную основу в светских повестях составляет любовно-психологическая драма с обязательной
   646
   трагической развязкой (кроваво-мелодраматической – у эпигонов) и идиллические финалы, типа тенденциозного финала в «Испытании» Марлинского, исключительно редки, то «Счастливая ошибка» строится на анекдотическом недоразумении, скоро и благополучно разрешающемся (действие повести развивается в течение полутора суток). Конфликт со светом, важнейший в классических сюжетах светской повести, здесь предельно облегчен, мотив социального неравенства, также составляющий одну из важнейших сюжетных пружин в типичных образцах жанра, снят, любовный конфликт приобретает почти водевильный характер, что сближает «Счастливую ошибку» с написанным вскоре после нее «Иваном Савичем Поджабриным». Идиллически разрешается и намеченный было конфликт в отношениях барина с крепостными. Социальная тема подана в шуточном освещении, однако именно в том аспекте, который в светской повести абсолютно невозможен, но характерен для творчества зрелого Гончарова.2
   Как и в случае с «Лихой болестью», не проясненным до конца остается вопрос о степени пародийности повести или о полемической (антиромантической) установке молодого Гончарова, а следовательно, и о своеобразии его идейно-эстетической позиции. Сопоставление «Счастливой ошибки» с теми или иными образцами светской повести, как правило, приводит исследователей к выводу либо о «невыдержанности» в ней жанрового канона, либо о пародировании этого канона, последовательном, по мнению одних, или также до конца не выдержанном, по мнению других. Так, А. Г. Цейтлин не видел в «Счастливой ошибке» пародийного начала, утверждая, что ее автор стоит «на переломе между романтикой и реализмом ‹…› не нашел еще свой стиль. ‹…› Быть может, поэтому-то Гончаров и не решился напечатать „Счастливую ошибку", она могла ему показаться неспаянной, неорганичной, малооригинальной и в то же время нетрадиционной» (Цейтлин. «Счастливая ошибка». С. 135). Гончаров, на его взгляд, как будто остается в рамках традиции светской повести, но «не берет всерьез высоких переживаний своих героев» (Цейтлин. С. 43).
   Сопоставление «Счастливой ошибки» с повестью Марлинского «Месть» (1835) приводит В. Б. Бродскую к выводу, что «Гончаров ‹…› поставил перед собой задачу написать обыкновенную светскую повесть. И во многом успел. ‹…› содержание, язык, стиль „Счастливой ошибки” характеризуют ее как типичную светскую повесть, канонами которой легко и талантливо пользовался Гончаров». Однако формальному заданию, по мнению Бродской, в повести противостоит идейное, определяемое «критическим отношением Гончарова к действительности», благодаря чему «Счастливая ошибка» из светской повести превращается в ее «пародийную стилизацию» (Бродская. С. 154-155, 157, 159). Н. Г. Евстратов, совершенно оправданно искавший сюжетных аналогий «Счастливой
   647
   ошибке» не в высоких образцах жанра (Марлинский), а в массовой журнальной беллетристике 1830-х гг., указал на повесть Рахманного (Н. Н. Веревкина) «Кокетка» (см.: БдЧ. 1836. Т. 18). И у Гончарова, и у Рахманного «страдательным лицом выступает „благородный” герой с пылким сердцем, страдающий от кокетства и гордости любимой им женщины»; у героев обеих повестей совпадает представление об идеале возлюбленной; почти в одних и тех же выражениях они упрекают своих избранниц в легкомыслии (Евстратов. С. 194, 195). Существенное отличие «Счастливой ошибки» от шаблонной романтической светской повести 1830-х гг. ученый видит в «самом характере отношения автора к своему герою и в принципах его изображения» (Там же. С. 197). Гончаров, по его мнению, не столько следовал жанру светской повести, сколько «преодолевал его, разрушал изнутри, пользуясь своим обычным оружием иронии и пародии» (Там же. С. 196). Точка зрения Евстратова была поддержана в работах С. С. Деркача (см.: Деркач. С. 36) и В. П. Сомова, писавшего: «Все основные элементы „светской повести” (сюжет, герои, композиция, романтическая фразеология) последовательно пародируются молодым писателем»;3 соответственно повесть включает два плана – пародируемый («стилизованный, стилизация как первая ступень пародии») и пародирующий.4 Однако, как и Н. Г. Евстратов (ср.: Евстратов. С. 196-197), В. П. Сомов останавливается не столько на пародийных приемах Гончарова, сколько на отличиях «Счастливой ошибки» от канонических светских повестей (присутствие социальных мотивов; более глубокий, чем у романтиков, психологизм; юмор, служащий целям «сатиры и пародии»; позиция автора, не сливающаяся с позицией героя; приглушенность «антисветской» темы).
   «Счастливая ошибка» не является жанровой пародией в чистом виде, несмотря на то что в ней иронически обыгрываются романтические шаблоны и разоблачается романтизированный строй чувств главного героя. Заслуживает внимания точка зрения М. Эре, писавшего, используя тыняновский термин, о «пародичности», а не пародийности гончаровских текстов, для которых характерна «конфронтация различных категорий существования, поэтических и прозаических, идеальных и заурядных, исключительных и обыкновенных, воплощенных в одном или разных персонажах. Такие модели оппозиции пародичны по природе и не обязательно направлены против того или иного литературного направления» (Ehre. P. 356).
   Юмористический, но не обязательно пародийный эффект создает и оперирование различными стилевыми системами – прием, которым Гончаров пользуется постоянно. Возникновение подобного рода явлений возможно лишь в переходные литературные эпохи и само по себе отражает смену литературных стилей.5
   648
   Безусловно прав В. П. Сомов, увидевший в «Счастливой ошибке» следы непосредственного влияния «Повестей Белкина», в первую очередь «Метели» и «Барышни-крестьянки».6 Однако и в этом случае исследователем явно преувеличено значение пародийно-полемической антиромантической установки, выдвинутой им в «Счастливой ошибке» на первый план («Гончаров в создании антиромантических произведений обращается прежде всего к опыту Пушкина ‹…› ранние повести Гончарова несовершенны, но как литературные пародии ‹…› они единственны в своем роде после антиромантической прозы Пушкина и выказывают руку остроумного пародиста, писателя-сатирика, врага всего ложного в литературе и жизни»).7 В ряде работ, кроме того, отмечается воздействие гоголевской поэтики на некоторые комические приемы, к которым прибегает Гончаров в своей ранней повести (см.: Пиксанов. Белинский в борьбе за Гончарова. С. 62; Демиховская. С. 78, 85).
   Несколько преувеличенным представляется утвердившееся в научной литературе мнение о глубине авторского психологического анализа в «Счастливой ошибке». «Повесть эта в основе своей психологическая, – пишет, к примеру, А. Г. Цейтлин, – ибо Гончарова больше всего занимают внутренние мотивы человеческого поведения, законы психической жизни мужчины и женщины» (Цейтлин. С. 44). По мнению С. С. Деркача, создание писателем в повести «сложного психологического портрета» означало «новый шаг в его творческой эволюции» (Деркач. С. 36). Однако при всем авторском стремлении показать переменчивость и сложность внутренних переживаний героев, психологизм Гончарова скорее описателен, нежели аналитичен. Показательна в этом плане отвлеченно-моралистическая сентенция о человеческом несчастье, представляющая собой не что иное, как развернутый ответ на один из вопросов игры в «секретари», которой увлекались в кружке Майковых.8 Вопрос игры звучал так: «Какого человека можно назвать несчастным в полной мере?» (Подснежник. 1835. № 3. Вклейка между л. 115 и 116). Несколько запоздавший ответ Гончарова в «Счастливой ошибке» таков: «По-моему, какая бы ни была причина горя, но если
   649
   человек страдает, то он и несчастлив. От расстройства ли нерв страдает он, от воображения ли или от какой-нибудь существенной потери – всё равно. Для измерения несчастия нет общего масштаба: о злополучии должно судить в отношении к тому человеку, над которым оно совершилось, а не в отношении ко всем вообще; должно поставить себя в круг его обстоятельств, вникнуть в его характер и отношения» (наст. том, с. 81).
   Все, что связано в повести с темой «света», носит сугубо нравоописательный характер. Вместе с тем живая и естественная интонация диалогов (составляющих в «Счастливой ошибке», как и в более поздних произведениях Гончарова, значительную часть текста), достоверность стоящих за репликами персонажей психологических переживаний позволяет говорить о новых, реалистических началах в творческом методе писателя.
   В целом же повесть, как отметил еще при ее публикации А. Г. Цейтлин, «стилистически не едина, повествовательная концепция в ней не выдерживается, отношение автора к происходящему неровное и все время меняется».9 Оба эпиграфа – из Гоголя и Грибоедова – сигнализируют о комическом освещении событий.10 Биография Егора Адуева, составленная из ряда трафаретных мотивов (сиротство, путешествие в «чужие краи», горький сердечный опыт), подается в ироническом снижении. Своей «позой» герой пародийно повторяет Чацкого (цепочка реминисценций из «Горя от ума» – см. ниже, с. 651, примеч. к с. 65 – создает иронический подтекст его авторской характеристики).11 Безусловно саморазоблачительны «бурные излияния кипучей страсти» Адуева, «дикость и необузданность» его языка. Снижающую функцию, помимо прочего, выполняют имя и фамилия героя. В романтической традиции они строго маркированы: высокий герой носит «благородное» имя, простонародное же имя и комическую фамилию мог иметь только заведомо «прозаический» персонаж.12 Друзья Адуева носят типовые «романтические» фамилии – Бронский, Дружевский; фамилии-маски второстепенных героев – Раутов, Светов, Балов – восходят к традиции просветительской сатиры. В этом «литературном» соседстве «обыкновенные» имя и фамилия Егора Адуева семантически небезразличны.
   И напротив, все, что связано в повести с главной героиней – история ее «чистого и благородного» сердца, идущие «от автора» пространные рассуждения о светском воспитании Елены и пр., – лишено какой бы то ни было иронической окраски.
   Описание сумерек в экспозиции повести носит характер условной стилевой игры, с типичной для Гончарова прозаизацией поэтических включений («Благословен и тьмы приход!» – сказал Пушкин»), намеренным снижением как сентиментально-элегических, так и патетических
   650
   мотивов. Уже здесь иронически подана важнейшая романтическая оппозиция «мечта – существенность», к которой на протяжении повести Гончаров возвращается неоднократно, намеренно гармонизируя ее и отнюдь не принижая «мечтательную» сторону жизни; поэтому, в частности, повесть и не укладывается в жесткую «антиромантическую» схему.
   Неоднородность повествовательного тона «Счастливой ошибки» объясняется, с одной стороны, исчерпанностью самого жанра светской повести и в целом переходной стилевой ситуацией конца 1830-х гг. С другой стороны, стилевая «гибридность» в высшей степени характерна для индивидуальной творческой манеры Гончарова. Отсутствие устойчивой дистанции между автором и героем, автором и повествователем, взаимопроникновение авторского и «чужого» слова, ускользающая грань между иронией и серьезностью, перепады стиля, создающие в одних случаях эффект мастерской игры, в других – очевидные диссонансы, сохраняются и в более поздних произведениях писателя.13
   На прямую связь «Счастливой ошибки» с последующим творчеством Гончарова, и «Обыкновенной историей» прежде всего, указал еще A. Мазон, отметивший не только «родство» Егора и Александра Адуевых, но и то, что письмо старосты и беседа героя с управляющим в ранней повести предвосхищают один из центральных мотивов «Обломова» (см.: Mazon. P. 56). А. Г. Цейтлин убедительно продемонстрировал однородность «реплик, ремарок, описаний, целых эпизодов» в ранней повести и первом гончаровском романе, имея в виду сюжетную линию Александр Адуев – Надинька, повторяющую, по его мнению, «от конца к началу» схему развития отношений героев «Счастливой ошибки» (Цейтлин. «Счастливая ошибка». С. 125-145). Сопоставительный анализ ряда эпизодов ранней повести и первого романа Гончарова проделан также B. Б. Бродской (см.: Бродская. С. 153-154).
   Жанровой традицией светской повести во многом определяется история воспитания Юлии Тафаевой в «Обыкновенной истории» (часть вторая, гл. III); здесь же появляется и светский «фат» Сурков, мимоходом упомянутый в «Счастливой ошибке».
   С. 65. Господи Боже Ты мой! ~ жинок наплодил! – Неточная цитата из «Сорочинской ярмарки» (1831). У Гоголя: «Господи Боже мой, за что такая напасть на нас, грешных! и так много всякой дряни на свете, а ты еще и жинок наплодил!» (Гоголь. Т. I. С. 120). О характере использования Гончаровым эпиграфов в сопоставлении с Пушкиным и Гоголем см.: Сомов В. Л. Пушкинские традиции в прозе И. А. Гончарова 30-х годов. C. 309-310.
   С. 65. Шел в комнату – попал в другую; ср. также с. 79: У него было нечто вроде «горя от ума»; с. 85: пущусь странствовать по свету ~ путешествие всего спасительнее для сумасшедших этого рода… – Цитата (д. I, явл. 4) и реминисценции «Горя от ума».
   651
   С. 65. …«слышу молчание»… – Возможный намек на один из мотивов лирики В. А. Жуковского. Ср.: «И ликов ряд недвижимых стоит, / И, мнится, их молчанье говорит…» («Мина», 1817); «И лишь молчание понятно говорит» («Невыразимое», 1819) (Жуковский В. А. Собр. соч.: В 4 т. М.; Л., 1959. Т. I. С. 289, 337).
   С. 65. …как не любить сумерек? кто их не любит? – Намек на расхожесть и клишированность описаний сумерек, одного из излюбленных образов романтиков.