Ст. 37 Тогда восторг живой струей
   Ст. 38 Насильно в душу протеснится
   Ст. 40-42 опущены .
   В издании романа 1868 г. опущенные стихи были восстановлены.
   В изображении внезапной смены эмоционального состояния от тоски к радости, Гончаров мог следовать Пушкину. Ср., например, в стихотворении «К ней» (1817):
 
 
Но вдруг, как молнии стрела,
Зажглась в увядшем сердце младость,
Душа проснулась, ожила,
Узнала вновь любви надежду, скорбь и радость.
Всё снова расцвело! Я жизнью трепетал…
 
 

РОМАНС

 
   (С. 23)
   Автограф неизвестен.
   Впервые опубликовано А. П. Рыбасовым: Звезда. 1938. № 5. С. 244.
   В собрание сочинений включается впервые.
   Печатается по тексту: Подснежник . 1835. № 4. Л. 105.
   Датируется 1835 г. в соответствии с датировкой «Подснежника».
   Стихотворение представляет собой типичный образец «унылой» элегии (в ее «романсной», видоизмененной, жанровой форме, широко распространенной в поэзии 1820-1830-х гг.). Первые семь строк (без изменений) включены в «Обыкновенную историю» (часть первая, гл. II) в качестве иллюстрации элегического творчества Александра Адуева.
 

УТРАЧЕННЫЙ ПОКОЙ

 
   (С. 24.)
   Автограф неизвестен.
   Впервые опубликовано А. П. Рыбасовым: Звезда. 1938. № 5. С. 244-245.
   В собрание сочинений включается впервые.
   Печатается по тексту: Подснежник . 1835. № 4. Л. 157об.-158.
   Датируется 1835 г. в соответствии с датировкой «Подснежника».
   Стихотворение является подражанием популярному у русских романтиков стихотворению «Resignasion» (1784) Шиллера (которому тематически близки отдельные мотивы не менее популярного стихотворения «Идеалы», 1795).
   630
 
   1 См.: Гончаров И. А. Неизданные стихи // Звезда. № 5. С. 243-245.
   2 О сб. «Мечты и звуки» (1840) см.: Некрасов. 1981. Т. 1. С. 644-663 (коммент. В. Э. Вацуро).
   3 См.: Бродская. С. 141-144; Цейтлин. С. 34; Setchkarev. P. 16.
   4 См.: Бенедиктов В. Г. Стихотворения. Л., 1983. С. 715 (Б-ка поэта; Большая сер.) (коммент. Б. В.Мельгунова).
   5 Явными эпигонами Бенедиктова были юные поэты майковского кружка – В. Ап.Солоницын и, в еще большей степени, Я. А. Щеткин (о них см. выше, с. 615-6120), однако и в их стихах подражательные элементы появляются далеко не сразу – см. стихотворения «Просьба моря» и «Весеннее чувство» Солоницына в «Подснежнике» за 1838 г. и «Лунных ночах» (1839); «Развалины», «К древнему мечу», «Душа», «Орел» Щеткина в «Лунных ночах» (1839). В качестве иллюстрации откровенного подражательства можно привести заключительные строки стихотворения «Душа» Щеткина: «Полон света, полон славы, / Блеща дивной красотой, / Купол неба величавый / Опрокинут над землей».
   6 См.: Пиксанов. Белинский в борьбе за Гончарова. С. 60; Демиховская. С. 66; Udolph L. Goncarovs Anf?nge// Leben, Werk und Wirkung. S. 159; подробнее см. ниже, с. 627.
   7 Ср.: «В стихах Гончарова нетрудно заметить и подражание пушкинской интонации. Несмотря на внешнюю их „гремучесть”, стихи не лишены искренности» (Рыбасов. С. 35).
   8 Звезда. 1938. № 5. С. 246. См. также: Рыбасов. С. 35. Это мнение разделял и Н. И. Пруцков, писавший о стихотворении «Тоска и радость»: «Выраженные в нем разочарование, тоска и сомнения не ведут к безысходному конфликту с миром, не возводятся в абсолютный принцип восприятия действительности, а сменяются оптимистическим прославлением красоты жизни, земных радостей» (Пруцков Н. И. Мастерство Гончарова-романиста. М., 1962. С. 5).
   9 Подробный анализ характера пародирования см.: Цейтлин. С. 35-37.
   10 См.: Тургенев. Сочинения. Т. I. С. 314, 536; Т. VI. С. 17, 418. Сопоставление автоцитат у Гончарова и Тургенева было проделано в докладе Ж. Зельдхейи-Деак на международной конференции в Ульяновске, посвященной 180-летию со дня рождения И. А. Гончарова (1992).
 

Лихая болесть

 
   В декабре 1830 года, когда холера находилась еще в Москве, но уже значительно уменьшилась, из двухсот пятидесяти кур пятьдесят в самом непродолжительном времени лишились жизни.
   Ученая брошюра о действиях холеры в Москве, доктора Христиана Лодера; Москва; страница 81.
   Читали ли вы, милостивые государи, или по крайней мере слыхали ли о странной болезни, которою некогда были одержимы дети в Германии и Франции и которой нет названия и другого примера в летописях медицины; именно: в них поселялось какое-то непостижимое стремление идти на гору св. Михаила (кажется, в Нормандии).
   Тщетно отчаянные родители старались удержать их: малейшее сопротивление их болезненным желаниям влекло за собою печальные следствия – жизнь детей медленно угасала. Удивительно? не правда ли? – Не будучи знаком с литературою медицины, не следуя за ее открытиями и успехами, я не могу сказать вам, объяснен ли этот факт или по крайней мере подтверждено ли его вероятие; но зато с своей стороны сообщу свету о подобной же не менее странной и непостижимой эпидемической болезни, губительных действий которой я был очевидным свидетелем и чуть не жертвою. Предлагая наблюдения мои со всевозможною подробностию, я осмеливаюсь предупредить читателя, что они не подвержены никакому сомнению, хотя, к сожалению, не запечатлены верностью взгляда и ученым изложением, свойственным медику.
   Прежде нежели опишу этот недуг со всеми его признаками, долгом поставляю уведомить читателя о тех особах, которые имели несчастие испытать его.
   26
   Несколько лет назад я познакомился с добрым, милым, образованным семейством Зуровых и проводил у них почти все зимние вечера. Время неприметно текло среди их самих, среди круга их знакомых, наконец, среди тех удовольствий, которые они избрали и допустили в своем доме. Там, правда, не было карт, и напрасно праздный старик или избалованный бездействием, мучимый головною и душевною пустотою юноша стали бы искать денег и развлечения в этом занятии: надежды их никогда не сошлись бы с благородным образом мыслей Зуровых и их гостей; но зато танцы, музыка, а чаще всего чтение, разговоры о литературе и искусствах поглощали зимние вечера.
   С каким удовольствием вспоминаю я эту густую толпу друзей, осаждавшую большой круглый стол, перед которым на турецком диване сиживала Мария Александровна, добрая хозяйка, и разливала чай, а сам Алексей Петрович ходил обыкновенно с сигарою и чашкою холодного чая вдоль по комнате, по временам останавливался, вмешивался в разговор и опять ходил. Помню и восьмидесятилетнюю бабушку, разбитую параличом, которая, сидя поодаль в укромном уголке на вольтеровских креслах, с любовию обращала тусклый взор на свое потомство, и соленая слеза мирного счастия мутила глаза ее, и без того расположенные к слепоте. Помню, как она поминутно подзывала младшего внука Володю и гладила его по голове, что не всегда нравилось резвому мальчику, и он часто притворялся, будто не слышит ее призыва. Сверх всего этого, бабушка была презамечательная особа во многих отношениях; а потому да позволено будет мне сказать еще несколько слов о ней: она сидела, как было упомянуто выше, постоянно на одном месте и владела только левою рукою: подивитесь же деятельности! умела употребить и единственную свою длань с пользою для общества; следовательно, несмотря на угасшие силы и едва таившуюся искру в ветхом сосуде жизни, занимала почетное звено в цепи существ. Когда утром внуки и внучки, подняв ее с постели, усаживали в кресла, тут она поднимала левою рукою с материнскою заботливостью стору у окна, и Боже сохрани, если б кто другой предупредил ее! Но только ли еще? Ужели умолчу о главной ее способности, которая дорого покупается бедным человечеством, – увечьем на службе или параличом; бабушка купила последним. Дело в том, что она
   27
   во всякое время предсказывала погоду и служила как бы домашним живым барометром. Так, ежели Марье Александровне, Алексею Петровичу или кому-нибудь из старших внуков нужно было идти со двора, то предварительно спрашивали ее: «Матушка (или бабушка), какова-то погода будет?» – и она, пощупав который-нибудь из онемевших членов, как вдохновенная сивилла, отрывисто отвечала: «Снежно – ясно – оттепель – великий мороз», – смотря по обстоятельствам, и никогда не обманывалась. Не полезно ли иметь такое сокровище в семействе? Помню и старого заслуженного профессора, который, оставив кафедру политической экономии, с большим успехом занимался еще исследованием разных сортов нюхального табаку и влияния его на богатство народов. Помню, наконец, свое место подле племянницы Зуровых, чувствительной, задумчивой Феклы, с которой я любил беседовать тишком о разных предметах, например о том, долго ли могут проноситься чулки после штопанья или сколько бы аршин холста потребовалось мне на рубашки и проч., на что она всегда давала ясные и удовлетворительные ответы. Помню, как острые, но не язвительные шутки сыпались со всех сторон и возбуждали дружный хохот; помню… Но простите, милостивые государи и государыни, что не могу привести в ясность и разместить в приличном порядке всех воспоминаний: они смешанной толпой теснятся в мою голову и выжимают оттуда слезы, которые струятся по щекам и потом орошают сию писчую бумагу. Позвольте обтереть их: иначе не дождетесь моего рассказа…
   Ну вот теперь я покойнее и могу снова заняться своим предметом, от которого отворотили меня умиление и сострадание. «Сострадание? – спросите вы, – как? почему? какое?» Да, сострадание, милостивые государи и государыни, глубокое сострадание. Я был привязан к моим знакомым не только душевными, но и сердечными узами, которые хотел укрепить законным образом. Вспомните мой давешний намек на разговор с Феклой: это недаром; гм! понимаете? Как же не плакать, как не терзаться, когда подумаю, что всё семейство, начиная с бабушки и до шалуна Володи, погибло, погибло невозвратно жертвою страшной эпидемии, которая, к счастию, удовольствовалась этим, хотя и распространилась было и между знакомыми их, но те впоследствии избегли ее. Вот, извольте видеть, как это происходило.
   28
   Я вначале упомянул, что проводил у Зуровых зимние вечера, а об летних не сказал ни слова потому, что я летом не жил в Петербурге, а уезжал, по приглашению дяди-старика, к нему в деревню пить с ним, по его настоятельным просьбам, домашние наливки, из которых рябиновка, приготовленная по особенному рецепту, могла, как утверждал он, восстановить порядок в моей нервной системе, а простокваша и варенцы, любимый его полдник, – предохранить от желудочных болей, которым я был тогда подвержен. Как на минеральные воды, целые три лета сряду ездил я в деревню лечиться и взял три таких курса; но на четвертое небесам угодно было послать два страшные бедствия на ту губернию, где жил дядя: первое – неурожай на ягоды, вследствие чего наливочные бутылки остались пусты и праздны; и второе – скотский падеж, столь сильный, что число трехсот пятидесяти голов скота сократилось в три, варенцы и простокваша оскудели; дядя мой, видя, что белый свет мало-помалу теряет свою заманчивость и что любимые его занятия исчезают, с горя также пал вместе с последнею любимою коровою и оставил меня наследником имения. – Остаток лета я употребил на приведение в порядок дел, а к началу зимы возвратился в Петербург. Первый мой визит был, разумеется, к Зуровым. Мне обрадовались. Я нашел всё по-прежнему, и зима опять застала те же лица в теплой зале Зуровых, за тем же чайным столом, – меня опять подле Феклы, Алексея Петровича с сигарою, Марью Александровну, с прежнею любезностью и умом, за нескончаемою от века работою, вышиванием ковра по канве, начатого ею еще до замужства. В детях только произошли некоторые перемены: старший сын возмужал, вступил в университет и начал прислушиваться к шороху женского платья, а младший перестал прятать у своего учителя-немца платок с табакеркой и сажать бабушку мимо кресел, да еще бабушка сама усугубила деятельность и в забывчивости опускала стору середь дня или, отходя ко сну, поднимала ее. Впрочем, всё остальное было по-прежнему.
   Быстро проходила зима; вечера стали короче; бабушка перестала предсказывать о великом морозе; на языке у ней чаще вертелось слово «оттепель». Настал апрель; солнце пламенным лучом проводило последний зимний день, который, уходя, сделал такую плачевную гримасу, что Нева от смеху треснула и полилась через край, а
   29
   суровая земля улыбнулась сквозь снег. Ветреная щебетунья ласточка и верхолет жаворонок уже донесли о наступлении весны. В природе поднялся обычный шум: те, которые умирали или спали, воскресли и проснулись; всё засуетилось, запело, запрыгало, заворчало, заквакало – на небеси гор?, и на земли низ?, и в водах и под землею. Вот и петербургские жители заметили весну.
   В первый теплый день я весело пустился из дому прямо к Зуровым поздравить их с праздником природы и провести у них целый день.
   – Здравствуйте, Алексей Петрович! – сказал я. – Честь имею кланяться, Марья Александровна! поздравляю вас с весной. Нынче очень тепло.
   Едва я выговорил эти слова, как – и теперь весь дрожу! – вдруг в целом семействе произошло необыкновенное движение: Алексей Петрович зевнул и значительно взглянул на жену; та отвечала ему болезненной улыбкой; двое младших детей судорожно запрыгали, а старшие захлопали в ладоши; глаза самой бабушки оживились каким-то неестественным блеском, и во всем этом проглядывала дикая радость. Я остановился и посмотрел на них в недоумении.
   – Что с вами? – спросил я наконец с робостью, – здоровы ли вы?
   – Слава Богу, – отвечал Алексей Петрович, сильно зевая.
   – Но с вами творится что-то чудное. Не огорчены ли вы чем?
   – О нет! напротив, мы радуемся наступлению весны: приходит время начать наши загородные прогулки. Мы любим пользоваться воздухом и большую часть лета проводим за городом.
   – Прекрасно! – сказал я, – надеюсь, что вы и мне позволите разделять с вами это удовольствие.
   Опять то же движение.
   – С радостью, – отвечал Алексей Петрович и бросил на меня дикий взгляд. Я испугался не на шутку и не знал, что делать и как объяснить себе эту сцену. Я стоял в нерешимости; но чрез минуту всё приняло обыкновенный вид, и приветливость хозяйки вывела меня из затруднительного положения.
   – Вы, надеюсь, с нами обедаете сегодня? – спросила она.
   30
   – С удовольствием, – отвечал я, – но как теперь еще рано, то позвольте мне сделать визит в один дом.
   – Ступайте! – кричал мне вслед Алексей Петрович, – только непременно приходите, и как вы обещали ездить с нами за город, – тут опять он начал зевать, – то мы условимся, когда и как устроить первую поездку
   «Да еще теперь далеко до загородных прогулок», – подумал я, но сказать этого не решился, видя, как они горячо принимают к сердцу предстоящее удовольствие.
   Вышед от них, я стал доискиваться причины этой непостижимой выходки целого семейства.
   «Уж не питают ли они против меня какого-нибудь неудовольствия?» – подумал я; но приглашение к обеду и дружеские проводы не соответствовали странной встрече. Что бы это значило? Размышляя таким образом, я наконец вздумал пойти узнать всё от их старого знакомого… Да! я забыл сказать, что в числе посетителей дома Зуровых были двое, которых надобно познакомить с читателем покороче, потому что в этом деле они играют важную роль.
   Один – Иван Степанович Вереницын, статский советник не у дел, искренний друг Зуровых с самого детства. Он был обыкновенно задумчив и угрюм, редко принимал участие в общем разговоре, сидел всегда поодаль от прочих или молча ходил взад и вперед по комнате. Многие сердились за его нелюдимость, холодное обращение, а потому и пропустили неблагоприятные слухи на его счет: одни говорили, что он страждет отвращением к жизни и раз чуть было не утопился, но мужики вытащили его из воды, за что и награждены медалями для ношения на анненской ленте; какая-то старушка уверяла, что он знается с демоном, и вообще все называли его гордецом и бранили за презрение к миру, а иные даже под великим секретом разглашали, – есть же такие злые языки! – что он влюблен в женщину сомнительного поведения; одним словом, если поверить всему, что об нем говорили, то надобно было возненавидеть его; если же не верить, то возненавидеть других за черную клевету. Я не сделал ни того ни другого и после увидел, что поведение его есть следствие особенного взгляда на мир и тех наблюдений, которые… если бы он захотел, публиковал бы сам, а нам в чужое дело вмешиваться не следует: нам довольно знать, что он всякий день бывал у Зуровых и пользовался их особенною привязанностью.
   31
   Другое лицо – мой товарищ по ученью, Никон Устинович Тяжеленко, малороссийский помещик, тоже старый знакомый Зуровых, чрез которого и я познакомился с ними. Этот славился с юных лет беспримерною методическою ленью и геройским равнодушием к суете мирской. Он проводил б?льшую часть жизни лежа на постели; если же присаживался иногда, то только к обеденному столу; для завтрака и ужина, по его мнению, этого делать не стоило. Он, как я сказал, редко выходил из дому и лежачею жизнью приобрел все атрибуты ленивца: у него величественно холмилось и процветало нарочито большое брюхо; вообще всё тело падало складками, как у носорога, и образовывало род какой-то натуральной одежды. Он жил у Таврического сада, а пойти туда прогуляться было для него подвигом. Напрасно врачи предсказывали ему неизбежную борьбу с целым легионом болезней и разных сортов смертей: он опровергал возражения самыми простыми и ясными доводами; например, если упрекали его, что он мало ходит и может подвергнуться апоплексическому удару, он отвечал, что у него из передней в спальню ведет темный коридор, по которому он пройдет по крайней мере раз пять в день, чего, по его мнению, очень, очень достаточно, чтобы предохранить от удара. К этому, в виде заключения, он прибавлял следующее рассуждение, что ежели, дескать, и постигнет его, Тяжеленку, удар, то этот случай даст ему повод и законную причину сидеть безвыходно дома и послужит красноречивою защитою от всяческих нападений, и что тогда уже ему нечего будет опасаться насчет своего здоровья. Что же касается до воздуха, которым ему советовали пользоваться, то он утверждал, что, просыпаясь утром, он прикладывал лицо к отворенной форточке и насасывался воздуху на целый день. Врачи и друзья пожимали плечами и оставляли его в покое. Таков мой приятель Никон Устинович. Он любил Зуровых и бывал у них раз в месяц, но как это казалось ему выше сил, то он нарочно познакомил меня с ними.
   – Ходи к ним почаще, братец, – сказал он мне, – они прекрасные люди, я их страх как люблю; да требуют, чтобы я раз в неделю бывал у них – эка шутка! Так, пожалуйста, ходи ты за меня и сообщай новости им обо мне, а мне об них.
   К нему-то я отправился после странности, замеченной мною у Зуровых, в надежде, что он, как старый знакомый
   32
   зная всё касающееся до них, объяснит и мне. В ту минуту, когда я зашел к нему, он замышлял о перевороте на левый бок.
   – Здравствуй, Никон Устиныч, – сказал я. Он, лежа, кивнул головой. – Здоров ли? – Он опять кивнул, в знак подтверждения: Никон Устинович даром не любил терять слов. – Зуровы тебе кланяются и пеняют, что ты совсем разлюбил их. – Он потряс головой в знак отрицания. – Да промолви же хоть словечко, мой милый!
   – Вот… погоди… дай расходиться, – наконец медленно произнес он. – Сейчас подадут мой завтрак, так я, пожалуй, и привстану.
   Через пять минут человек с трудом дотащил к столу то, что Никон Устинович скромно называл «мой завтрак» и что четверо смело могли бы назвать своим. Часть ростбифа едва умещалась на тарелке; края подноса были унизаны яйцами; далее чашка или, по-моему, чаша шоколада дымилась, как пароход; наконец, бутылка портеру, подобно башне, господствовала над прочим.
   – Ну вот теперь я… – начал было Тяжеленко говорить и вместе привставать, но ни то ни другое не удалось ему, и он опять упал на подушку.
   – Неужели ты один съедаешь столько?
   – Нет, и собаке дам, – отвечал он, указывая на крошечную болонку, которая, вероятно в угождение своему господину, лежала, как и он, постоянно на одном месте.
   – Ну, Бог тебя суди! Однако, не шутя, – продолжал я, – не пойдешь ли ты со мной обедать к Зуровым?
   – И! что ты! в уме ли? – сказал он и махнул рукой. – Лучше останься со мною: у меня будет славный окорок, осетрина, сибирские пельмени, сосиски, пудинг, индейка и чудесная дрочена. Сам, братец, командовал, как приготовить ее.
   – Нет, спасибо; я дал слово; к тому же у нас нынче за столом будет интересный разговор о приготовлениях к загородным прогулкам.
   Вдруг лицо Тяжеленки оживилось; он сделал над собой страшное усилие и – привстал.
   – И ты! – И ты! – вскрикнули мы оба в одно время.
   – Что значит твое восклицание? – спросил я.
   – А твое?
   – Мое, – отвечал я, – вырвалось от удивления, что давеча с Зуровыми сделались конвульсии, а теперь ты
   33
   чуть не встал на ноги оттого только, что я заговорил о весне и загородных прогулках. Теперь ты видишь, что я воскликнул не без причины. Ну а ты отчего?
   – Моя причина важнее, – отвечал он и поместил в рот кусок ростбифа. – Я думал, что ты болен.
   – Болен? Спасибо за участие, но с чего ты взял это?
   – Я думал, что… ты заразился.
   – Час от часу не легче! От кого? чем?
   – От кого! от Зуровых.
   – Что за дичь! Объяснись, пожалуйста.
   – Погоди, дай… поесть. – И он тихо, медленно, как корова, жевал мясо. Наконец исчез последний кусочек; всё было съедено и выпито, и человек, принесший завтрак обеими руками, вынес остатки двумя пальцами. Я подвинулся ближе, и Тяжеленко начал:
   – Заметил ли ты в эти три года твоего знакомства с Зуровыми что-нибудь особенное в них?
   – До сих пор ничего.
   – А поедешь ли летом в деревню?
   – Нет, останусь здесь.
   – В таком случае, начиная с нынешнего утра, ты будешь каждый день замечать диковинные штуки.
   – Да что же это значит? скоро ли я добьюсь от тебя? и если в них скрывалось что-нибудь особенное, отчего ты не сказал мне об этом прежде?
   – Значит это то, – продолжал Тяжеленко с расстановкою, – что у Зуровых недуг.
   – Что ты говоришь? Какой недуг? – вскричал я с ужасом.
   – Странный, братец, очень странный и заразительный. Сядь, слушай и не торопи меня… Я предвижу, что мне нынче и без того придется до смерти устать. Шутка ли, сколько рассказывать! Да нечего делать: надо спасти тебя. Не говорил я тебе до сих пор об этом потому, что не было никакой надобности: ты жил в Петербурге только зиму, а в это время в них заметить ничего нельзя; ума у них пропасть, время неприметно летит в их беседе; а вот летом, так чудо! они на себя не похожи; совсем другие люди; не едят, не пьют: только одно на уме… Жалость! жалость! а помочь нечем!
   – По крайней мере скажи мне название и свойство болезни, – спросил я.
   – Названия ей нет, потому что это, вероятно, первый случай; а свойство сейчас объясню. Как бы, с чего
   34
   начать?.. Вот, видишь ты… Да это премудреная вещь, когда не знаешь имени… Ну, хоть пускай, назову пока «лихой болестью», а там как медики дознаются, то окрестят по-своему. Дело в том, что Зуровым летом дома не сидится: вот какой страшный, убийственный недуг.
   И Тяжеленко одним вздохом выпустил с полфунта воздуха, сделав прекислую гримасу, как будто у него из зубов вытаскивали лакомый кусок. Я захохотал.
   – Помилуй, Никон Устиныч! да это – недуг только в твоих глазах. Ты сам одержим гораздо опаснейшею болезнию: целый век лежишь на одном месте. Эта крайность скорее доведет до гибели. Или ты, может быть, шутишь?
   – Какие шутки! болезнь, братец, страшная болезнь! Наконец скажу яснее: их губит неодолимая страсть к загородным прогулкам.
   – Да это приятнейшая страсть! Я сам дал слово участвовать в поездках.
   – Ты дал слово? – воскликнул он. – О несчастный Филипп Климыч! что ты сделал! Ты пропал! – Он чуть не заплакал. – Ты уж и с Вереницыным говорил об этом?
   – Нет еще.
   – Ну, слава Богу! есть время всё исправить: только слушайся меня. – Я в недоумении смотрел на него, а он продолжал: – Я сам, бывало, помнишь ли, в старые годы, когда имел глупость б?льшую часть дня и даже ночи проводить на ногах: то-то молодость! – не прочь пойти в лес с маленьким запасом, например… этак… с жареной индейкой под мышкой и с бутылкой малаги в кармане; сяду под дерево в теплый день, поем и лягу на травку; ну – а потом и домой. А эти люди убивают себя прогулками. Вообрази, до чего дошли! если летом в который день остаются дома, то, по собственному их признанию, которое я подслушал в один из припадков, их что-то давит, гнетет, не дает им покою; какая-то неодолимая сила влечет за город, какой-то злой дух вселяется в них, и вот они… – Тут Тяжеленко начал говорить с жаром: – Вот они плывут, скачут, бегут и, приплывши, прискакавши, прибежавши туда, ходят чуть не до смерти – как не падут на месте! то взбираются на крутизны, то лазят по оврагам. – Здесь каждое из этих понятий он сопровождал живописным жестом. – Пускаются вброд по ручьям, вязнут в болотах, продираются между колючими кустарниками, карабкаются на высочайшие деревья; сколько раз
   35
   тонули, свергались в пропасти, вязли в тине, коченели от холода и даже – ужас! – терпели голод и жажду!
   Всё это красноречие выходило из Тяжеленки вместе с потом. О, как он был прекрасен в эту минуту! благородное негодование изображалось на обширном челе его, крупные капли пота омывали лоб и щеки, а вдохновенное выражение лица позволяло принять их за слезы. Предо мной воскресли златые, классические времена древности; я искал ему приличного сравнения между знаменитыми мужами и отыскал сходство в особе римского императора Вителлия.