– Позвольте только оставить пожитки мои здесь на день или на два, пока приищу место, – сказал он, оборотясь при выходе.
   – Хорошо, скажи старухе, чтобы она поберегла их. Ты понимаешь, что ты не можешь больше оставаться у меня?
   – Это точно-с… – тихо сказал он и ушел, понуря голову. – Простите за вчерашнее! – еще тише прибавил он, отворяя дверь. Я махнул рукой, и он вышел.
   Старуха сказывала мне, что когда он узнал, что и как он говорил со мною ночью, то он схватил себя руками за голову. «Неужели это правда? И я это все сказал!»
   Он был очень тихий, приличный и расторопный слуга, представительной наружности, блондин лет тридцати, с грубоватыми, но правильными чертами лица.
   Когда он дня через два явился за пожитками, я спросил, зачем он уходил по ночам.
   349
   – За каким таким делом, которого упорно назвать ты не хотел?
   – Водку пить-с! – откровенно, со вздохом сознался он, потупляя глаза.
   После него через день явился другой слуга, Максим, рябоватый, здоровый, крепко сложенный, мускулистый человек невысокого роста.
   Этот отличился через три месяца. Воротясь однажды поздно домой, я застал дверь незапертою. Максим не спал, но был тоже в возбужденном состоянии. Так как он был на ногах, помог мне раздеться, взял платье, сапоги, я не обратил на это внимания. На другое утро он заявил мне, что мое пальто с бобровым воротником пропало.
   – Как, куда пропало? Ты дома был или уходил со двора? Приходил к тебе кто-нибудь?
   – Нет-с… должно быть, я не уходил… Кажется, что дома был… И у меня никого не было… что-то не помню… Кому быть у меня! – лепетал он, как ребенок.
   – Отчего же дверь вчера была не заперта, когда я пришел?
   – Не помню-с… была ли она заперта, или нет… – отговаривался он, глядя в сторону.
   – Поищи, спроси: если у тебя кто-нибудь был – сходи узнай… Я в полицию дам знать, – погрозил я. – До завтра даю тебе сроку…
   Он ничего не сказал. Утром первый мой вопрос был о пальто.
   – Никак нет-с: нигде не мог отыскать. Спрашивал у дворников, не входил ли кто, не выносили ли пальто?.. Они никого не видали…
   – Ну, надо в полицию объявить: там, может быть, ты вспомнишь, отчего дверь не была заперта… – сказал я.
   – Ваша воля, как вам угодно! – ответил он равнодушно.
   Но полиции я не объявил, зная, по множеству примеров, как это бывает бесполезно, а Максима немедленно уволил.
   Я решил, что одному человеку «не добро быти» даже и у одинокого холостяка. Он будет скучать и уходить со двора, как Петр, или к нему заберутся, пожалуй, непрошенные посетители, как уже и случалось с моими слугами.
   350
   Мне посоветовали взять женатого, так как в кухне у меня места было довольно хоть на целую семью.
   Мне рекомендовали старика, лет шестидесяти пяти, но еще бодрого, хотя с несколько помятым лицом и мелкими морщинами. Он был отпущенный на волю, жил по местам поваром, но состарелся, по словам его, для этой службы всегда у огня, в жару и предпочел другую должность, попрохладнее.
   Он стоял передо мною, смотрел на меня добродушно и зорко своими карими глазами, не смигнув, как собака, ожидающая приказания своего хозяина. «Все сделаю, что прикажете, – читал я в этих глазах и его позе – а чего не прикажете – ни за что не стану делать!» – дополнил я про себя сокровенный смысл его взгляда.
   Он на другой день переехал с женой Матреной, женщиной за пятьдесят лет, с крепкими, точно из гуттаперчи, щеками, носом и подбородком. Глаза у ней глядели не прямо, а стороной; губы она поджимала. Она поклонилась мне в пояс и подала хранившийся у нее паспорт мужа.
   Дня через два, заглянув в их помещение, я изумился множеству навезенной всякой всячины. Постель с перинами и подушками горой, почти до потолка, множество разной посуды, кастрюль, печных горшков и т. п. утвари. Но всего более было икон, лампад, пасхальных яиц, сухих просфор и веток вербы в киоте и около.
   Матрена была русская, набожная женщина – и заняла киотом со священными предметами не только весь передний угол своей комнаты, но отчасти даже мою гардеробную и комнату с ванной. Долго я слышал стукотню прибиваемых икон и картин религиозного содержания. Это меня несколько успокоивало насчет добропорядочности этой четы. У них был сын, Петруша, лет семнадцати, обучавшийся слесарному ремеслу и ходивший к отцу и матери только по большим праздникам.
   Водворились они, и все пошло обычным порядком. Но прежнего безмолвия не было. Когда я проходил в свою гардеробную, я постоянно слышал молвь: это и натурально, когда живут двое вместе. Но молвь эта была задорная, с криком, возгласами, – иногда бранью, – все со стороны Матрены.
   Степан – так звали нового слугу, – может быть Михайлов, может быть Петров, – теперь забыл: у наших
   351
   крепостных и дворовых – так называемых «фамилий» не бывало; их звали по отцу или давали «прозвания», то есть прозвища, – Степан, говорю я, все отмалчивался, или отрывисто огрызался на задиранья жены.
   – Да ну тебя, замолчишь ли ты, о, чертовка!
   – Нечего молчать-то! Еще лаяться чертовкой! – едко пилила она его, – а ты что сидишь, протянул ноги-то, ходить негде!
   Он убирал ноги, вставал и направлялся в мои комнаты.
   – Куда, куда? – ядовито останавливала она, – что дров не несешь: мне, что ли, итти за дровами? Я стряпай, ты будешь жрать, а сам ни с места! Погоди, не такую дуру нашел: я не раба тебе досталась!
   – Господи боже мой! Что за дьявол баба! – охая говорил Степан и шел за дровами.
   – Я тебе дам «дьяволом» звать! – шипела она, крестясь, – господи, спаси меня! навязал ты мне эдакий клад на шею!
   А когда он, исполненный усердия, пробовал помочь ей:
   – Дай-ко сковороду, я картофель поджарю.
   Она на него обрушивалась:
   – Не суйся, не спрашивают! – кричала она.
   – Я бы тертым сухарем посыпал, да сметанки подлил, да лучку тебе поджарю – вот как вкусно будет, пальцы оближешь! – договаривал он.
   – Слышишь, я тебя кочергой огрею, если будешь соваться – вот пресвятая матерь, огрею! – грозила она.
   – Ну, чорт с тобой, леший тебя дери!
   Сидя в ванне, почти рядом с кухней, одеваясь и раздеваясь, я постоянно слыхал эти перебранки и другого не слыхал. Она, что называется, «поедом ела его», а он принимал все это равнодушно, отгрызаясь, или встряхнет головой, усмехнется и идет ко мне в переднюю, если ему становилось уже невмочь. Видно было по его равнодушию, что он привык.
   Между прочим, она просила меня отдавать жалованье не Степану на руки, а ей.
   – Отчего? – спросил я. – Разве он…
   – Мотает, – заметила она, поджимая губы и косясь на мужа. Он небрежно тряхнул головой и усмехнулся.
   – На пустяки тратит, – прибавила она.
   352
   – Я не имею права давать никому, кроме его: если он согласится…
   – Пожалуй, извольте ей отдавать: она у меня казначей! – охотно согласился он и опять усмехнулся.
   – У меня целее будет! – вполголоса прибавила она, глядя в сторону. Я тогда не знал, что это значит.
   Так шло дело до зимы, до рождественских праздников, без всяких особых событий. Были кое-какие неудобства. Например, через месяц по водворении у меня этой четы, появились тараканы. Они наполняли не только кухню, но и мою гардеробную, и ведущий в нее коридор, и переднюю. Наконец стали появляться у меня в комнатах. Я указал им на это.
   – Что это такое за гадость? – говорю.
   – Это… тараканы-с! – почти в один голос, с невозмутимым спокойствием отвечали они оба. Степан при этом сгребал ползавших на виду насекомых горстью и бросал или в форточку, или куда-нибудь в лохань.
   – Чтоб их не было! – сказал я, – надо вывести. До вас я никогда ни одного не видал!
   – Как это можно! – сказала Матрена, косясь на меня, – мы не с собой их привезли. Где их нет! Где мы ни жили, везде были – что клопы, что тараканы!
   – Не было до вас, – строго подтвердил я, – надо вывести: я порошку куплю.
   Но порошок не помогал, и тараканы оставались все время, пока они у меня жили. А они жили около двух лет.
   Иногда я пробовал искусство Степана готовить стол, так как он хвастался, что был хорошим поваром.
   Он недаром хвастался: в самом деле он хорошо готовил. Я иногда приглашал приятелей отведать его стряпни – и все не могли нахвалиться вкусными русскими блюдами.
   Я стал было привыкать к домашнему столу и подумывал обратить Степана к его прежнему ремеслу, сделать своим поваром, прибавить жалованья и обедать у себя – словом, жить домом. Он, казалось, и сам не прочь был от этого.
   – Что же-с – могу! – с самоуверенностью говорил он. – Я все умею: и супы-пюрэ, и какие угодно, и соус к рыбе и спарже, пирожное тоже всякое: вафли, крем шоколадный или с ванилью…
   353
   Он перебрал целую поваренную книгу.
   – Только надо кастрюль, сковород и другой посуды купить, – прибавил он.
   – Все купим.
   – Погреба нет, – вдруг спохватился он, – желе, заливное, тоже что останется от стола, в холод некуда поставить…
   – И погреб найму, – говорил я.
   – Что же-с: я готов! Хозяйство у вас не бог знает какое большое, семейства нет, гости редко: управлюсь…
   И жена его поддакивала, но нерешительно, и ядовито косилась на него при этих переговорах. Я не знал, отчего это, но потом узнал.
   Подходил праздник рождества. Я изредка, все еще в виде опыта, обедал дома – и всегда хорошо, вкусно. Я успел прикупить столового белья, посуды, вилок, ножей. Однажды я позвал двух приятелей попробовать моего хозяйства, дал Степану денег, заказал, что купить и приготовить, и ушел со двора до обеда.
   Воротясь домой часов в пять, я узнал, к ужасу моему, что печь не топилась, стола не готовили и что Степана – с утра нет.
   – Как ушел за провизией, с тех пор и не бывал! – прибавила Матрена, не то с тоской, не то злобно.
   – Как же быть: сейчас гости придут! – говорил я. – Обед не поспеет, если он не придет сейчас: когда готовить!
   – Он не придет сегодня: разве к ночи! – сказала она в сторону.
   – Что же это значит? – спросил я. – Куда он ушел?
   – А вы зачем ему деньги на руки дали? – вдруг едко упрекнула она, – я просила мне отдавать. Я бы сходила с ним на рынок и провизии бы купила: теперь кушали бы и деньги были бы целы…
   – Разве он всегда так делал?
   – Всегда-с. Он, бывало, когда служил поваром, получит рублей двадцать жалованья, зайдет в трактир… и ни копейки домой не принесет…
   – Ужели же все двадцать рублей промотает? Что ж он, шампанское, что ли, пьет…
   – Какое, сударь: он с двух рюмок уж пьян! А начнет угощать всякого, а что останется – у него вытащат…
   354
   – Где же он? Отыскать бы его да привести! – говорил я растерянно.
   – Где ему быть: в кабаке или харчевне! Можно отыскать – да зачем? Пусть там и остается! Боже оборони, лишь бы не пришел! Я его не пущу! Он, пьяный, злущий, презлущий! Пусть ночует хоть на улице или в части…
   – Так он пьет: вот ваш секрет!
   Она молча косилась в угол.
   – Кабы не пил запоем, разве его отпустили бы от местов! Да его бы обеими руками держали! У каких генералов живал он; в княжеском доме жил! Поживет, поживет месяц-другой – и откажут. Тогда ко мне опять на шею, сокровище эдакое, явится! Я на старости, горемычная, мыкаюсь, мыкаюсь с ним…
   Она пробовала заплакать, но слез не было, и она утирала сухие глаза.
   – Хоть бы сгинул, окаянный! – заключила нежная супруга.
   Так кончилась моя иллюзия насчет домашнего стола.
   Степан до ночи не приходил, а ночью силою стучался в дверь кухни, но впущен не был и провел ночь в дворнической, следующую ночь – в холодном сарае. И как оставался жив этот щедушный старик после таких ночей, зимой, в сарае или на сеновале – понять нельзя!
   Он не являлся ко мне на глаза, пока длились праздники. Прислуживала мне Матрена и пришедший на праздник сын ее, Петруша. Этот мне подтвердил, что «тятенька его запивает, как только получит деньги. И тогда озорничает, дерется с мамкой, таскает и его за вихры, бьет и ломает, что попадет под руку». Словом, из кроткого, смирного старика обращается в зверя. «Мы с мамкой запираемся от него на ночь, не пущаем!» – добавил он.
   Потом он, когда пропьет деньги или у него утащат их из кармана товарищи попойки, мало-помалу перестает пить, ходит дня три как шальной, мелет про себя несвязный вздор и постепенно приходит в себя, принимает свой кроткий образ, с добродушным взглядом и улыбкой.
   Таким он и появился ко мне после праздников и принялся за свое дело как ни в чем не бывало.
   На масленице произошло то же самое. Между прочим, он особенно разбушевался в последний день, ломился
   355
   в дверь кухни, и когда его не пустили, он ходил по двору, кричал, ругался, так что дворники кое-как увели его силою. Я слышал этот шум.
   Когда он после того явился ко мне, уже отрезвившийся, я заметил ему, что я буду искать себе другого слугу, и пригрозил, что если он будет так кричать по двору, делать скандал – я пошлю за городовым и препровожу его в полицию. Он стал передо мной на колени, скрестил руки на груди и голосом глубокого убеждения и с чувством произнес:
   – Нет, вы этой низости со мной не сделаете!
   Я действительно не сделал этой «низости», ради его добродушия, – и продолжал иногда пользоваться его поварским искусством, обедая изредка дома. Денег на провизию я, конечно, уже ему на руки не давал – и все шло хорошо.
   Были мне иногда досады другого рода. Когда случалось два-три дня праздника, Степан обыкновенно исчезал из дома, покидая все заботы на жену и сына Петрушу. Иногда мне случалось не заставать никого дома, кроме Петруши, который или играл в бабки в углу двора с мальчишками, или спал дома так, что его не добудиться и не дозвониться. А однажды он сидел на крыльце и плакал.
   – Что ты плачешь? – спросил я.
   – Да все ушли, я один… боюсь!
   – Где же отец и мать?
   – Тятенька в кабаке, а мамка ушла к обедне, да вот нейдет…
   К вечеру она явилась и, как показалось мне, тоже навеселе. Я уже о муже не спрашивал, где он.
   – Где ты была, Матрена? Все разошлись: дом пустой! Как же это можно!
   – Нынче ильинская пятница: я на Пороховых заводах была! – обидчиво отозвалась она. – Нельзя же: все люди, как люди – я точно не человек! На мне, чай, крест есть!
   Это случалось очень часто. То родительская суббота придет, то троицын, духов или успеньев день, то она на Смоленское кладбище пропадет на целый день. Великим постом особенно отсутствия эти были часты.
   – Где была? – спросишь, бывало.
   – На стоянии Марии Египетской, или ко кресту ходила: нонче середокрестная неделя!
   356
   Отлучалась тоже и в лазареву субботу, за вербами, и в лазарево воскресенье, и ко всенощной с двенадцатью евангелиями и т. д.
   Все эти праздники служили ей более предлогами к угождению «мамоне», как я замечал, а не проявлением благочестия. Когда она приходила домой, от нее не святостью пахло. Муж и сын сидели, во время этих отлучек, не евши – и первый тоже уходил в свою очередь, и я оставался сиротой, без прислуги, и квартира пустая.
   Последние три дня перед большими праздниками меня почти выгоняли вон. Начиналась возня, чистка, уборка, печенье куличей, крашенье яиц – и особенно чистка икон. Когда, бывало, зимой или осенью, заметишь паутину по углам или сор какой-нибудь и пыль на шкафах, вообще запущенность и неопрятность, и предложишь поубраться, всегда получишь в ответ: «Вот ужо, к празднику (иногда месяца за три) станем образа чистить, уберем все, и паутину снимем, и пыль сотрем».
   Я заметил, что никто из моих слуг, ни один, никогда, по своему почину, без положительного и настойчивого моего приказания, не оботрет пыли, например, с мебели, с разных вещей. Пол еще выметут, а затем уже надо, что называется, носом ткнуть, чтоб русский слуга увидел беспорядок, пыль, и убрал.
   Наконец я стал замечать, что у Степана с Матреной начались, вместо перебранок, лады. Я заставал их всех троих за чаем – и тут же видел иногда стаканы и штоф. Они все трое бывали в веселом настроении. Я стал чуять что-то недоброе в этом семейном согласии и побаивался. Боязнь моя оправдалась.
   Однажды, в глубокий зимний вечер, заглянув к ним, я застал веселую семейную сцену, как будто с картины Теньера. Степан сидел совсем пьяный, жестикулировал и командовал Петруше.
   – Пляши, Петька, пляши, собачий сын!
   – Разве мать-то у него собака! Вот ты – так старый пес! – говорила Матрена. – Постой, я тебя! Не пляши, Петя… не слушай!
   – Пляши, подлец! – командовал Степан, – я приказываю!
   – Не пляши! – запрещала она, – на, вот, лучше выпей!..
   357
   Она дрожащею рукой наливала ему стакан.
   – И я выпью, и мне дай! – говорил совсем осовевший Степан.
   Она проворно отставила вино в сторону.
   – Будет с тебя, не дам: смотри, как нагрузился, на неделю!..
   – Наливай, раба! Ты раба моя! Что сказано в писании: «Прилепись к мужу, повинуйся». Наливай же, а то я вот тебя…
   Он встал и с поднятой табуреткой, шатаясь, двигался к ней, мимоходом сшиб свечку со стола на пол. Мальчишка заревел: «Ай, тятька, не трогай мамку!»
   Я все это видел, стоя в дверях, и поспешил прекратить безобразную сцену.
   Я увидал, что все трое были пьяны.
   Я скоро после того уволил их – и потом уже, года через два, слышал от своих приятелей, знавших Степана в лицо, что они видали его в Казанском соборе, просящим милостыню. Еще через год или два зашла ко мне однажды Матрена попросить «на бедность», а затем вскоре и на похороны старика. Она рассказала, что он все пил, пил, наконец, «ослаб», не мог выходить, руки и ноги стали трястись, потом окоченели, и он умер тихо, мирно, приняв святых таин, и перед самой смертью произнес: «Проклят тот, кто выдумал водку пить!»
 

IV
 
МАТВЕЙ

 
   Я всегда смотрел косо на пьяниц – во всяком быту. А мне, как нарочно, выпало терпеть их около себя. Я никогда не был покоен: пьянство – ведь это перемежающееся умопомешательство, иногда опасное, разрешающееся какой-нибудь неожиданной катастрофой, как уже отчасти и было с Антоном, а нередко и большой бедой.
   Мои беспокойства длились с лишком два года: мне во что бы то ни стало хотелось сбыть это домашнее иго. Для этого прежде всего нужно было решить вопрос – где искать трезвого слугу?
   Задумчивый, печальный, направился я к Анне Петровне, своей приятельнице, охотнице устраивать свадьбы.
   358
   – Что это вас давно не видать? – встретила она меня. – Да что вы такой невеселый?
   Я молча опустился на диван подле нее, около ее рабочего столика.
   – Отчего быть веселым? – вяло заметил я, в раздумье о том, как мне устроить свой угол так, чтоб не мучаться – в ожидании то воров, то пожара от пьяной прислуги. Меня занимал один вопрос: есть ли непьющие слуги на свете?
   – Вы чем-то поглощены, – сказала она, пристально глядя мне в глаза, – у вас есть какая-то забота…
   – Это правда: я ищу феномена…
   – Ах, как вы хорошо сделали, что зашли! – вдруг встрепенулась она, отложила свое вязанье в сторону и подвинулась поближе ко мне. – Представьте, у меня именно есть настоящий феномен! Красота, грация, воспитание, и какая душа, какое сердце!..
   – И не пьет? – рассеянно спросил я – и сам рассмеялся. – Не может быть!
   – Да вы о ком? Какой вам нужен феномен? – спросила она, равнодушно отодвигаясь от меня на свое место.
   – Мне нужен… трезвый, совсем не пьющий слуга. Я сомневаюсь, чтобы нашелся такой, – и в этом моя забота и печаль.
   – Женитесь, – помолчав, запела она свое, – и тогда…
   – Прислуга не будет пить, вы думаете?
   – Вы не будете замечать этого: напьется лакей и уйдет, там будет повар или кухарка, не то так горничная: дом никогда не останется пустым.
   – Значит, мне надо жениться, кроме жены, еще на горничной, на кухарке, на лакее… «Огромная опека!..» Не шутя, Анна Петровна, не знают ли ваши люди такого человека? Дом у вас большой, семейный, людей много: у них между прислугой есть знакомства. И если найдут такой феномен, я назначил бы премию.
   – Хорошо, я скажу, и если что найдется, дам вам знать, а вы дня через три зайдите. Да вот, в среду, придите обедать. У меня будут Катринь, Иван Карлыч – мы составим вистик, а я между тем расспрошу.
   Я ушел.
   Но еще до среды ко мне как-то утром пришел от нее буфетчик, степенный, седовласый, почтенной наружности слуга.
   359
   – От Анны Петровны, – сказал он, – кланяться приказали. Вы изволили спрашивать насчет слуги, чтоб не пил?
   – Да, а разве есть такой? – спросил я.
   – Есть-с… только…
   – Мало пьет?
   – Ничего-с, ни капли в рот не берет, только…
   – Только что? Скажите откровенно: грубиян или ленив… не ворует ли?..
   – Нет-с, нет! – с усмешкой говорил буфетчик. – Только, пожалуй, посмотрите на него и не возьмете… Смешной уж очень!
   Я удивился.
   – Смешной! Чем же смешной?
   – Так, уж очень смешной…
   – На вид, собой, что ли? – допытывался я.
   – И собой, да и так: смешно говорит, и все не по-людски делает.
   – Да умеет ли он служить, быть в комнатах, убирать, подавать чай, чистить платье, сапоги… словом, знает ли должность слуги?
   – Умеет-с: как не уметь. Он у господина своего долго служил. Он крепостной; кажется, и до сих пор еще не освободился. А только смешной! И жаден тоже.
   – До пищи, что ли?
   Буфетчик засмеялся.
   – Никак нет-с, он не ест совсем.
   – Как не ест? Подлинно феномен!
   – На деньгу жаден: копит!
   – Это не беда: «скупость, говорят, не глупость». Если он свои деньги бережет и не берет чужих…
   Буфетчик опять засмеялся.
   – Никах нет-с: свои скорей отдаст, чем чужие возьмет. Он честный-пречестный, – серьезно прибавил он, – только смешной. Выходили ему места – посмотрят, посмотрят господа на него и не берут. Мы послали за ним; если угодно, пришлем, только вряд ли и вы возьмете, сударь. Смешной уж очень!
   – Пожалуйста, пришлите! Я возьму, какой бы ни был, лишь бы трезвый: я без слуги в настоящую минуту. Мне пока прислуживает женщина от соседей.
   Буфетчик пошел было.
   360
   – Да-с, вот забыл сказать, – прибавил он, – Матвей… этот самый человек – не русский, а из поляков, и господин его в Польше живет. Только Матвей по-польски не разговаривает, молиться ходит в свою церковь, на Невском….
   – Ну, это все равно. Пришлите, пожалуйста, поскорее. Благодарите Анну Петровну, и я вас благодарю. Не пьет, не ворует – это клад!
   На другой день утром явился и Матвей. Я готовился засмеяться, судя по описанию буфетчика, но когда посмотрел на него, смех замер у меня на губах.
   Это был довольно длинный, лет сорока пяти, человек, худощавый, даже чахлый, будто только что вставший со смертного одра: кости да кожа. Небольшая голова, глаза впалые, белесоватые, как у чухонца, без выражения; большие, настежь отворенные губы, которых он, кажется от слабости, не мог сжать, лицо с повисшими складками – точно пожелтевшей от ветхости лайки; волосы жидкие, под цвет старой рогожки. Одет в серый, длинный, поношенный сюртук с полинялым бархатным воротником. На шее был старый вязаный шарф.
   У меня сердце сжалось, глядя на него. Он, казалось, едва держался на ногах. Он прямо смотрел на меня – и будто с трудом мигал и тяжело дышал. Ноги у него, начиная с колен, были как будто не свои, не натуральные, а деревянные, приставленные вместо оторванных. Руки длинные не по корпусу, как у оранг-утанга.
   «Смешной! Он не смешной, он жалкий!» – думал я, осматривая его.
   – Ты болен? – спросил я.
   Он точно проснулся.
   – Никак нет-c! – торопливо сказал он. – Я, слава богу, здоров.
   – Отчего же ты такой худой и бледный? Разве ты всегда был такой?
   Он широко улыбнулся, губы распахнулись и обнаружили бледные десны. В нижней челюсти недоставало зуба.
   – Сызмалу, может быть, был другой, – говорил он тихо, с передышкой, пещерным голосом, как умирающий. – А с тех пор, как стал помнить себя, – я все такой, как теперь…
   361
   – Ты не пьешь, сказывают? – продолжал я.
   – Нет-с, не пивал и не пью ничего, кроме чаю да воды!
   – Это хорошо, а вот, говорят, что ты и не ешь: это уж нехорошо. Оттого ты и такой худой…
   – Нет-с, это не оттого, – с жалкой усмешкой заметил он, – это от другого…
   – Отчего же?
   – Бит больно бывал.
   Он как-то жалко, болезненно взглянул на меня.
   – Кем бит?
   – Известно, барином.
   – А кто твой барин?
   Он назвал польскую фамилию, которую я теперь забыл.
   – Он служил в военной службе, в гусарах, – продолжал Матвей, – денщиков не брал, получал за них деньгами, а я был у него вместо денщика. Вот он и бивал меня, крепко бивал!
   Он с трудом, всей грудью дохнул, точно в изнеможении.
   – За что же?
   – Так: вздумается и побьет. Известно, барин за все может бить, ответа нет ему. Чуть что не потрафишь, и начнет: и кулаками, по голове, и коленками тоже, а иной раз саблей ударит или сапогом…
   Я с ужасом слушал этот рассказ и поверял, глядя на него, жестокую правду этих истязаний.
   – Иной раз невмочь было ездить с ним на перекладной телеге по тряской дороге, он спихнет с телеги и велит притти до места пешком… Я с годами и ослаб. Вот он и взял казенного денщика, а меня отпустил на оброк. Пятьдесят рублей оброку положил…
   Все это он рассказывал с передышкой, умирающим голосом, медленно открывая и закрывая глаза.
   «Боже мой, какой жалкий! А те находят его смешным!» – думал я, с глубоким состраданием слушая его.
   – Все хочу откупиться на волю, да дорого просит, – продолжал он, – семьсот рублей! Я давал четыреста – не берет.
   – А у тебя есть столько денег? – спросил я.
   – Теперь уже нет: осталось меньше трехсот, – почти шопотом прибавил он. – Без места долго был, платил за
   362
   угол, и в долгах тоже рублей шестьдесят пропадает: не отдают.