375
   с восторженным ужасом добавил он. – У него страсть сколько денег!
   – Вот видишь, про него уже говорят, а я не хочу, чтоб, по твоей милости, даже подумали на меня! Ты, Матвей, лучше прекрати эту наживу, а то я, пожалуй, побоюсь держать тебя: это гадость!
   – Это не грех, барин: и наш ксендз – я исповедался ему – сказал: «Ничего, говорит, если не жмешь очень. Только на церковь не жалей!» Я, что же, самую малость беру: 2 процента в месяц и вперед вычитаю только половину.
   – Вот ты какой!
   – Да-с, это немного: другие сто на сто берут… Один купец – он торгует в лавке, и деньги тоже дает…
   Я махнул ему рукой, чтоб шел вон.
   – У меня уж опять четыреста накопилось! – торжествующим шопотом прибавил он уходя.
   Внимание его ко мне, заботливость о моем спокойствии и добре, его неподкупная честность – он, несмотря на жадность, не продал бы меня ни за какие миллионы, – потом его трезвость и аккуратность – все это, если не привязывало, то располагало меня к нему и заставляло дорожить им. Потеряй я его, он был бы незаменим.
   Однако я чуть было не лишился этого примерного слуги. И это по милости праздников. Праздники, конечно, святое дело, но вместе с тем и великое зло для Руси. Святые дни омрачаются такою тенью, позорятся такою грязью, какой не смоют никакие молитвы и посты. Это все знают – и все покорно несут добровольное иго.
   Однажды наступила пасха. Я заметил еще на страстной неделе какую-то особую суетливость и оживление у Матвея. Он куда-то уходил, что-то приносил, опять уходил: я постоянно слышал его скаканье по лестнице. Пост он держал не только католический, но строже православного: буквально ничего не ел. Пил только после меня чай с булкой.
   – Что ты суетишься? – спросил я его.
   – Окорочек купил, дал запечь, и пасху тоже заказал на том дворе повару «винерала» такого-то. Может, барин, откушаете моей пасхи и окорочка!
   Я дал ему денег, чтоб он купил и мне яиц, заказал куличей, пожалуй, пасху, чтоб избавить его от «убытка».
   376
   – Кулич, если приказываете, закажу, а пасхи моей покушайте! – почти умолял он. – Ветчина, колбаса и пирожок будет: и кум обещал притти. Вам не нужно заказывать: вы дома не кушаете!
   – Да ты теперь, до пасхи-то ешь: пост для католиков не обязателен. Ты можешь есть яйца, молоко… Смотри, на что ты похож!
   – Недолго, два дня всего осталось! – отвечал он, обнажая десны.
   Действительно, пасха его была хорошая, то есть менее запирающая горло, чем другие, и ветчина не совсем жесткая. Он был вне себя от радости, что я попробовал того и другого.
   В праздники меня с утра до вечера не бывало дома, и я не знал, что он делал. На четвертый день вот что случилось.
   Я, проснувшись, позвонил. Шнурок от звонка висел подле моей постели. Матвей не являлся по обыкновению на мой зов. Я думал, что он вышел куда-нибудь, и подождал немного, потом опять позвонил сильнее. Никого. Только до меня донесся какой-то стон, издали, казалось, со двора. Я не обратил на это внимания и позвонил еще сильнее. Стон послышался явственнее, как будто у меня в квартире. В то же время что-то шелестело в коридоре, кто-то будто медленно двигался. Я быстро вскочил с постели, накинул шлафрок и ждал. Шелест приближался. Дверь медленно отворилась, и на фоне темноты явилась фигура…
   Кто это: ужели Матвей?.. Нет, это… Лазарь, грядущий из гроба в пеленах…
   – Что ты, что с тобой? – едва я мог проговорить, охваченный ужасом.
   – У… и… а… ю!.. – стонал он, шатаясь, трясясь и держась за обе стены руками.
   Губы у него не сжимались, от слабости он не мог выговорить согласных букв.
   «Умираю» хотел он сказать и не мог, и с этим словом пошел было к себе, и тоже дойти не мог. Я его довел, и он без чувств рухнул на постель. Я наскоро оделся и побежал вверх, к доктору, который жил этажом выше и иногда пользовал меня. Мы с ним сбежали вниз, подняли шторы, занавесы. Он осмотрел больного и нашел, что у него начало
   377
   горячки, только не мог еще решить, какой горячки и от чего: простудился ли он, или от невоздержания.
   Обличители, то есть «окорочек», пасха, колбасы, были отчасти тут, налицо. Я вкратце объяснил доктору об аскетическом воздержании Матвея и потом о разговенье.
   – Я зайду ужо, после обеда, – сказал доктор, – я нынче дежурный в больнице. Если он разнеможется – ему здесь неудобно, тесно и воздуху мало, – надо его к нам, в палату…
   – Ради бога! – сказал я, – сделайте все, доктор, как для меня самого – ничего не жалейте!
   – Будьте покойны, а покуда вот дайте ему принять это питье. – Он наскоро начертил рецепт. – В пять часов я зайду, а теперь велю в больнице оставить свободную кровать.
   Между тем мы кое-как привели Матвея в чувство. Увидя меня, он заплакал.
   – Какое вам беспокойство, барин, я наделал! Господи! – стонал он, хватаясь за голову, за живот. – Умираю, умру! Дворника бы ко мне, Егора! – молил он.
   Я сошел вниз, отыскал Егора и привел, а сам пошел в аптеку, за лекарством, купил мяты, гофманских капель и того, что велел доктор.
   Дворник поставил самовар и по просьбе Матвея куда-то ушел. Оказалось, что Матвей, среди своей агонии, позаботился опять-таки обо мне.
   Дворник привел какого-то очень приличного молодого лакея, приятеля Матвея, который соглашался на время заступить его место.
   После обеда доктор осмотрел больного и решил, что его надо перенести в больницу. Боли в животе не унимались, так же как и рвота и понос.
   – Умру, умру! – стонал Матвей, и когда заступивший его место человек пошел за извозчиком перевезти его в больницу, он подозвал меня к себе, вытащил из-под тюфяка у себя пакет и, едва шевеля губами, говорил мне чуть слышно:
   – Здесь, барин, четыреста сорок три рубля – пересчитайте, спрячьте эти деньги, и когда я умру…
   Он залился слезами.
   – Перестань! – почти строго сказал я, – отчего умирать? Вздор какой! Объелся – и умирать!
   378
   – Нет, барин, умру, ох, ох – у меня все жилы тянет!.. – Он хватался за живот, за грудь.
   – Что же с деньгами делать? – спросил я, пересчитав наскоро.
   – Как умру… половину ксендзам, барин, отдайте, на поминовение души… а другую… куму: он знает…
   Он схватил меня за руку, старался целовать, плакал, как ребенок. К. вечеру его увезли и положили в Мариинскую больницу, на Литейной. Я жил тогда рядом.
   На другой день я пошел навестить его. Он плохо провел ночь, метался, бредил. Доктор еще не мог определить, какой оборот примет болезнь, выдержит ли горячку его истощенный организм? Над кроватью его на дощечке написано было: dysenteria1.
   Я старался ободрить его, но он плакал, твердил, что умирает, просил прислать нового человека, чтоб рассказать ему, где что лежит, как надо мне служить, что и когда подавать.
   Я чуть сам не заплакал от этой заботливости обо мне в его положении.
   «Нет, он не смешной!» – думал я, удерживая слезы.
   Через три недели он, бледный, шатающийся, пришел домой и, несмотря на мои увещания, вступил в должность, чтоб избавить меня от «убытка» платить лишнее его заместителю. За эту «жадность» он поплатился вторичною болезнью: опять припадки, больница, лекарства. Он оправился совсем, когда уже наступило лето с ясной и теплой погодой.
   Он жил у меня долго после того, лет шесть, если не больше. Он снарядил меня и в дальнее кругосветное плавание.
   Тонкость его внимания ко мне простиралась до мелочей. Корабль наш не сразу вышел в море. Нас, собиравшихся в путь, созывали в Кронштадт, и потом откладывали выход в море на два, на три дня – и мы уезжали в Петербург. Мой небольшой багаж был уже на корабле, и я поручил Матвею сдать мою городскую квартиру. Мебель моя и разные вещи были отданы – теперь не помню кому. Оставался в пустой квартире один Матвей.
   379
   Какую суету и усердие выказывал он, когда я внезапно являлся, за отсрочкой отплытия, в мои опустевшие комнаты! Он не допустил никоим образом, чтоб я ночевал в гостинице. Он, бог его знает, где и как, достал мне постель, тюфяк, подушки, одеяло, даже принес откуда-то, как теперь помню, какую-то женскую горностаевую кацавейку, вместо шлафрока, устраивал мне ложе, поил утром и на ночь чаем и с тоскливой, жалкой миной опять прощался со мною, так что я готов был заплакать. Но тут же он прибавил сквозь слезы: «Я помолюсь за вас, барин, и отца Иеронима попрошу помолиться, чтоб воротились… здорово, благополучно… «винералом»!»
   Я проплавал два года, да возвращаясь Сибирью, ехал около полугода, и реками и сухим путем, с августа до февраля. С дороги, помнится из Казани, я писал друзьям в Петербург, чтобы отыскали мне квартиру, нашли какого-нибудь слугу и дали бы мне знать в Москву.
   Это было в 1855 году. Тогда уже открыта была Николаевская железная дорога. Я получил известие, что подходящая мне квартира найдена на Невском проспекте, с обозначением № дома.
   Не без волнения подъезжал я с багажом, в наемном экипаже, к означенному дому, думал о том, сколько мне предстоят хлопотать устраиваться на новой квартире, заводиться тем, другим – вместо отдыха после такого длинного пути!
   Робко я позвонил у дверей новой своей квартиры, сопровождаемый дворником. Дверь отворилась и на пороге явился – Матвей!!
   Я ахнул от изумления, от радости.
   – Барин! Барин! – орал во все горло, обнажая десны, Матвей, как будто кричал: «Пожар! караул!» – и бросился целовать мне руки, плечи, смеялся, скакал, рвал у дворника и у меня мешки, плед, вещи из рук.
   – Все готово-с, пожалуйте, барин! Бог услышал мои молитвы – отец Иероним… обедню ему закажу… И постель уже пятый день готова… дров купил… уголь, свечи… все есть… чай, сахар два фунта…
   Проговорив это скороговоркой, разинув рот, задыхаясь, он опять скакал около меня, буквально рвал с меня платье.
   – Успокойся, друг мой! – просил я, но напрасно.
   380
   – Вещи где, чемодан, платье, белье?..
   – Там, в карете все… дворники принесут, погоди! – унимал я.
   – Пойдем, пойдем, Василий! – тащил он дворника. Насилу я мог сунуть ему деньги и заплатить за карету.
   Все принесли. Через час я уже сидел за чаем, в своем кресле, с сигарой – как будто никуда не выезжал.
   А Матвей разбирал мое платье, белье, разложил груды по стульям, столам, диванам.
   Просто умилительно!
   «Добрый, славный, честный, но и какой смешной Матвей!» – думал я, глядя, как он суетится. Недаром лакеи смеялись над ним! Как же не смешной: не лжет, бережет и свои и чужие деньги, и все, что ему доверяют, мало ест, не пьет вина, не обманывает, преследует воров, и не со злобой, а с сожалением вспоминает о побоях барина, да еще ищет свободы! Как же не смешной! Таким, глядя на него, и считают его все: но не замечают в нем эти все то несмешное, чего у них самих нет, что светится в этом чахлом, измученном теле и неожиданными искрами прорывается наружу. Дон-Кихот тоже был смешной!
   Матвей разложил платье, белье, вещи, конечно, не на свои места, руководствуясь не моими, а своими соображениями. Но я просил его отложить все до утра. Утром, лишь только я встал, он явился… с «ерестром» привезенного мною платья, белья и вещей и со счетом купленного им к моему приезду сахару, чаю, дров и прочего. «Хлеб», «свечы», «мило» (мыло) опять запестрели в глазах.
   – Дрова семьдесятью пятью копейками дороже прошлогоднего! – горестно заметил он. – Зато сахар и свечи дешевле, – прибавил он и просиял, суя мне счет и «ерестр».
   Я в отчаянии всплеснул было руками, потом расхохотался. И он показал десны.
   – Ты все такой же, Матвей: неисправим!
   Он стоял передо мной, все в своем сером сюртуке, с невозмутимым спокойствием, но с примесью тихой радости в глазах о том, что я опять у себя, а он у меня. Он, кажется, любовался мною.
   – Тебе цены нет: знаешь ли ты, Матвей?
   Он понял это буквально.
   – Барин мой сбавил цену, соглашается теперь на
   381
   пятьсот! – живо, захлебываясь от радости, сказал он: – Приказчику велел писать ко мне, а я послал письмо, что скоро деньги вышлю… Четыреста у меня уж есть, – доверчиво, шопотом прибавил он, – месяца через три, бог даст, прикоплю и остальное.
   – Как четыреста: ведь у тебя еще до моего отъезда была уж эта сумма! Теперь должно быть вдвое. Разве ты не копил без меня, или прожил?
   Лицо у него помрачилось и приняло такой мертвый вид, какого я прежде не замечал.
   – Тех денег уж нет, барин… – сказал он с передышкой, глядя в сторону.
   – Куда же они делись: украли, что ли, воры были?
   Он вдруг ожил, десны показал.
   – Никак нет, барин: куда ворам! Я бы изловил их… и вот как…
   Он показал руками, как бы он истерзал вора.
   – Ног бы не унесли, не токма денег…
   – Куда ж они делись?
   Он помолчал минуту.
   – Кум пропил! – с глубоким вздохом, зажмурив глаза, прошептал он.
   – Пропил! Зачем же ты давал: ты бы в банк положил…
   – В банке нельзя держать: деньги часто нужно давать взаймы – куда в банк бегать! Я и отдал куму на сбережение: они с женой живут одни на квартире, комната у них не бывает пустая: то он, то жена всегда дома. У них я и мои закладные вещи держал. Только я да они двое и знали об деньгах… Сам я угол нанимал; в углу, известно, барин, всякий народ толчется… утащат. Я и отдал куму спрятать!.. – прибавил он шопотом, с тяжким вздохом. – Он держал их в трубе в горшечке, чтоб не заметили да не украли – и все таскал, сначала понемногу, а потом взял всё и месяца три пропадал… все пил!
   Опять глубокий вздох и изнеможенный вид. «Жалкий, жалкий!» – ворочалось у меня в душе…
   – Так и не отдал? – спросил я.
   – Где отдать! Обнищал весь: я ему, как пришел, свои старые сапоги дал, да от вас панталоны оставались, нечего надеть ему, отдал, деньгами тоже рубль дал… – добавил он, закрыв глаза.
   382
   – Какие же это теперь у тебя четыреста рублей – где ты взял?
   Он вдруг ожил, глаза засветились…
   – Опять накопил, барин! – торжествуя, скороговоркою, обнажая десны, сказал он. – Дела шибко, хорошо пошли. В доме, где я жил, молодые господа были: вот они часто бирали, проценты, какие хочешь, давали. Иногда брали без залога и все отдавали аккуратно! Года в полтора я все, почесть, воротил. Теперь опять много заложенных вещей здесь у меня лежат…
   Прошел с год, Матвей мой стал поговаривать, что он хочет снять квартиру, пускать жильцов… Я с болезненным изумлением взглянул на него.
   – Ты хочешь покинуть меня! – почти горестно воскликнул я.
   – Теперь нет-с, нет! – заторопился он говорить, – а вот к осени, барин, отпустите меня (это было в апреле)!.. – Он так жалостно просил. – К осени приказчик мне вышлет отпускную, когда я деньги пришлю в контору, не все, половину, а другую после… У меня еще пятьсот останется, – таинственно прибавил он.
   Я вздохнул.
   – Что ж делать – простимся! – сказал я.
   – Я вам другого поставлю, барин, такого же…
   – Нет, Матвей, такого мне не найти!..
   Тут он поведал мне неожиданную весть, что у него есть женщина на примете и что она непрочь за него замуж…
   Я не дослушал и встал в изумлении с кресел.
   – Ты… жениться хочешь?.. Неправда!..
   Я не договорил и закатился хохотом.
   И он показал десны.
   – Правда, барин, правда… – заторопился он и будто застыдился.
   – Ты – семейный человек, с женой, с детьми… – Я опять захохотал.
   – Бог с ними, с детьми! Какие, барин, дети: стану ли я таким пустым делом заниматься! Это баловство, тьфу!
   Он пошел, плюнул в угол и воротился.
   – Она почти старушонка! – прибавил он.
   – Тебе-то что за охота связать себя!
   – У ней деньги есть, – шопотом говорил он, – говорят, за тысячу будет и больше, две может быть. Она знает,
   383
   что и у меня тоже есть… Мы будем вместе дела делать: снимем большую квартиру, кухмистерскую откроем, жильцов пустим. Залу станем отдавать под свадьбы, под балы… Как наживемся – страсть! Вот, барин, без хозяйки этих делов нельзя делать.
   Осенью мы с ним простились – оба с сожалением. Он действительно женился, открыл заведение, столовую, приходил звать меня «откушать» его стряпни. Но я не был, а слышал от знакомых, что кухня у него недурная и дела идут, хотя он еще не выкупился у барина. Залу снимали действительно под свадебные балы и ужины.
   В Новый год и пасху он года три сряду являлся ко мне, во фраке, в белом галстуке, с часами. Боже мой, как он был смешон! Когда я, по старой памяти, вынимал из бумажника ассигнацию и хотел подарить «на красное яичко» – он, как раненый волк, отскочит и с упреком обращается ко мне.
   – Я не затем, барин, не затем. Боже оборони! Я молюсь за вас… и никогда вас не забуду!
   «За что!» – думал я, глядя на него и со смехом и со слезами.
   В последний раз он пришел ко мне, услыхав, что меня произвели в чин. Как он вскочил ко мне, как прыгал, какими сияющими глазами смотрел на меня!
   – Я вам говорил, барин, говорил: я знал, что будете «винералом» – я молился! – торопливо и радостно поздравлял он меня, целуя в плечо.
   – Графом дай бог вам быть! – почти с визгом произнес он уходя. – Я помолюсь!
   Очень сожалею, что я не дослужился до этого титула, хотя бы затем, чтоб опять увидать Матвея (он бы прибежал, если жив еще) и посмотреть, что он сделает, как будет прыгать и что скажет.
   – ---
   P. S. Я после слышал, что Матвей откупился, внес деньги и получил отпускную, незадолго до манифеста 19 февраля.
   Сноски
   Сноски к стр. 319
 
   1 Челядь (франц.).
   Сноски к стр. 368
 
   1 Расфуфыренная (франц.).
   Сноски к стр. 378
 
   1 Дизентерия (лат.).
 

ПО ВОСТОЧНОЙ СИБИРИ

 
    В Якутске и в Иркутске
   Лет тридцать с лишком тому назад я провел два месяца, с конца сентября до конца ноября, поблизости полюса, – северного конечно. Это – в Якутске, откуда до полюса рукой подать. Я писал об этом областном городе в очерках своего кругосветного плавания – и не угрожаю читателю возвращаться к новому описанию.
   Правду сказать, и нечего описывать. Природа… можно сказать – никакой природы там нет. Вся она обозначена в семи следующих стихах, которыми начинается известная поэма Рылеева «Войнаровский»:
 
На берегу широкой Лены
Чернеет длинный ряд домов
И юрт бревенчатые стены.
Кругом сосновый частокол
Поднялся из снегов глубоких,
И с гордостью на дикий дол
Глядят верхи церквей высоких.
 
 
И только.
 
   Напрасно я в своих очерках путешествия силился описывать Якутск, – я полагаю, что силился. А навести справку, заглянуть в книгу, да еще свою, – меня на это нехватает. Стоило бы привести эти семь стихов – и вот верный фотографический снимок и с Якутска и с якутской природы.
   – Да это и в Петербурге все есть, – скажет читатель, – и широкая река, снегу – вдоволь, сосен – сколько385 хочешь, церквей тоже у нас здесь не мало. А если заглянуть на Петербургскую или Выборгскую стороны, то, пожалуй, найдешь что-нибудь похожее и на юрты. О гордостии говорить уж нечего!
   Для полноты картины нехватает в Петербурге якутских морозов, а в Якутске – петербургских оттепелей.
   Петербург, пожалуй, может еще похвастаться, что иногда отмораживает щеки извозчиков и убеляет снегом их бороды, – но куда до Якутска. Зато уже Якутск пасс перед Петербургом насчет оттепелей.
   И то и другое весьма естественно: Якутск лежит под 62° северной широты, и Петербург недалеко ушел от него: он расположен под 61°.
   Но я изменяю обещанию не описывать якутской природы. Если я в путешествии моем вдался в какое-либо описание, а не привел, для краткости, вышеозначенных изобразительных стихов, то это вовсе не оттого, что я не знал или не помнил этого начала поэмы. Напротив, я помню, что, подъезжая к городу, я декламировал эти стихи; а не привел их, как принято выражаться в печати, – «по независящим от автора обстоятельствам». Приводить что-нибудь из Рылеева, – даже такое простое описание природы, – тогда было неудобно.
   Но бог с ней, с мертвою, ледяною природой! Обращусь к живым людям, каких я там нашел.
   Сколько холодна и сурова природа, столько же добры и мягки там люди. Меня охватили ласка, радушие, желание каждого жителя наперерыв быть чем-нибудь приятным, любезным.
   Я не успел разобраться со своим спутником с корабля, как со всех сторон от каждого жителя получил какой-нибудь знак внимания, доброты. Я широко всем этим пользовался, не потому, чтобы нуждался в чем-нибудь. Собственно для моих нужд и даже прихотей совершенно достаточно было двух моих чемоданов-сундуков и моего спутника: omnia mecum portabam
    1. Но я так же тепло принимал все эти знаки радушия, как тепло они предлагались. Я видел, что им самим нужнее было одолжить меня, чем мне принимать одолжение, – и это меня радовало, как их радовало одолжать.386 В самом деле, сибирские природные жители добрые люди. Сперанскийбудто бы говаривал, что там и медведи добрее зауральских, то есть европейских. Не знаю, как медведи, а люди в самом деле добрые.
 
   Я в день, в два перезнакомился со всеми жителями, то есть с обществом, и в первый раз увидел настоящих сибиряков в их собственном гнезде: в Сибири родившихся и никогда ни за Уральским хребтом с одной стороны, ни за морем с другой – не бывших. Петербург, Москва и Европа были им известны по слухам от приезжих «сверху» чиновников, торговцев и другого люда, как Америка, Восточный и Южный океаны с островами известны были им от наших моряков, возвращавшихся Сибирью или «берегом» (как говорят моряки) домой, «за хребет», то есть в Европу.
   Итак, весь люд составляло общество, всего человек, сколько помнится, тридцать, начиная с архиерея и губернатора и кончая чиновниками и купцами. Все это составляло компактный круг, в котором я, хотя и проезжий с моря – по застигшим меня морозам и частию по болезни ног, – занял на два месяца прочное положение и не знал, когда выеду.
   Поневоле пришлось вглядываться в эту кучку новых для меня лиц и в каждое лицо отдельно.
   Но не природных сибиряков было всего три-четыре человека, приехавших из Европы, то есть из Петербурга: это губернатор да еще, может быть, несколько чиновников – и только. Архиерей был урожденный сибиряк.
   Остальные духовные лица, чиновники и купцы тоже все сибиряки, частью местные, частью приезжие сверху, из Иркутска. Все это составляло сибирскую буржуазию, там на месте урожденную, выросшую и созревшую или, скорее, застывшую в своих природных формах и оттого имеющую свой сибирский отпечаток: со своим оригинальным свободным взглядом на мир божий вообще и свой независимый характер, безо всякой печати крепостного права, хотя в то же время к «предержащим властям» почтительную, скромную, но носящую в себе свое достоинство.
   Припоминаю, что в путевых своих очерках («Фрегат «Паллада») я слегка говорил о якутском обществе огулом, не сказав лично почти ни о ком. Протекло с тех пор387 тридцать лет с лишком: я перезабыл имена, но не забыл добрые, ласковые лица, радушие и баловство, оказываемое ежедневно мне, как и невольному путешественнику, нечаянно, по болезни и по милости замерзавшей реки, двухмесячному гостю.
   Значит, у меня «память сердца» сильнее «рассудка памяти печальной». Что ж, это, надеюсь, хорошо!
   Зачем помнить имена, когда предо мной целая галлерея полных жизни лиц, как будто я гляжу на них и они все на меня? Я забыл сказать, что я застал тут своих спутников с фрегата. Они торопились и уехали до того, как река стала. То же радушие, то же гостеприимство было оказано и им, и кстати или некстати и мне.
   Из не сибиряков упомяну о гражданском губернаторе, управлявшем Якутскою областью с тех пор, как она, незадолго до нашего приезда туда, отделена была от иркутского гражданского управления. Но главным шефом и военной и гражданской части оставался все-таки генерал-губернатор Восточной Сибири, известный впоследствии под именем графа Амурского, Николай Николаевич Муравьев.
   Губернатором же был – назову его Петром Петрович Игоревым(настоящих имен я принял за правило не приводить: не в именах дело) – бывший до Якутска губернатором в одной из губерний Европейской России, где как-то неумело поступил с какими-то посланными в ту губернию на житье поляками – и будто бы за это «на некое был послан послушанье»в отдаленный край. Стало быть, он в своем роде был почетный ссыльный.
   Лично любезный, тонкий, пожалуй образованный… чиновник. Чиновник – от головы до пят, как Лир был король от головы до пят.
   И все почти тогда такие были: «Grattez un russe, – говорит старый Наполеон, – et vous trouverez un tartare»; он прибавил бы: «ou un tchinovnik»
    1, если бы знал нас покороче.
 
   Сибирь не видала крепостного права, но вкусила чиновничьего – чуть ли не горшего – ига. Сибирская летопись изобилует такими ужасами, начиная с знаменитого388 Гагарина и кончая… не знаю кем. Чиновники не перевелись и теперь там. Если медведи в Сибири, по словам Сперанского, добрее зауральских, зато чиновники сибирские исправляли их должность и отличались нередко свирепостью.
   Вглядываясь поближе в губернатора, я не мог надивиться, как могли назначить на такой пост петербургского, пожалуй умного, тонкого редактора докладов, отношений, донесений, словом примерного правителя любой канцелярии, в глухой край, требующий энергии, силы воли, железного характера, вечной бодрости, крепости, свежести лет и здоровья, словом такой личности, как был генерал-губернатор H. H. Муравьев. Он, кажется, нарочно создан для совершения переворотов в пустом, безлюдном крае! Он и совершил их не мало. Об этом скажет история,