"Жгучая пустыня, земля горит, - писала Грудцова, - воздух какого-то апельсинового цвета. Мне отводят палатку, дают талон в столовую. Я спрашиваю о Кадочникове, оказывается, у него тяжелое желудочное заболевание. Почему же он не едет в Алма-Ату, в больницу? Тихонов не разрешает. Наконец появляется Кадочников с измученным, бледно-желтым лицом.
   - Он что, с ума сошел, что вас прислал! - говорит он, увидев меня. Идите к районному врачу и возьмите освобождение.
   Мне объясняют, где поликлиника, врач дает справку, отсылает домой. Поезд уходит назавтра утром. Ночью нестерпимый холод. ... Распоряжается Кадочников. Я вижу, что ему плохо. "Уезжайте, - говорит он. - Уезжайте". ...
   Вернувшись в Алма-Ату, сразу же направляюсь на студию к Тихонову, кладу ему справку на стол со словами:
   - Меня-то освободили, а Кадочников там умрет!
   - Умрет, похороним, - отвечает директор.
   Аудиенция закончена; Валентин Кадочников вскоре умирает на станции Чу".
   С. Эйзенштейн в местной газете потом прокричит, но уже, скорее, от отчаяния: "...смерть Кадочникова - тяжелые показатели того невнимания и безразличия друг к другу, которыми все больше и больше начинают заболевать студия и наш коллектив".
   Почему приехавший в ту позднюю осень в Алма-Ату поэт, увидев гроб с молодым режиссером, будет так потрясен, что напишет огромную поэму об этом трагическом событии в жизни киностудии? Поэму, которая станет частью его книги "Середина века". Разве мало все видели в те годы смертей?
   Для Луговского в этой трагедии сошлось все сразу: его собственная беда и несчастья всех брошенных, забытых в те годы людей. Вслед за этим он, по всей видимости, стал ощущать невероятную хрупкость мира, жалость и близость ко всем людям. Писательское и кинематографическое бытоустройство было строго разделено на ранжиры, на номенклатурные ступени. Помимо распределителей, в Ташкенте и Алма-Ате, "писательского дома" в одном городе и "лауреатника" в другом, действовала жесткая система. По этим неписаным, но всем известным правилам одни могли быть посланы на заготовки саксаула, даже будучи больными, другие были - неприкасаемы.
   Луговской написал поэму, названную им "Город снов", в которой существовало два полюса - известные, знаменитые кинематографисты, живущие абсолютно отдельной от всех жизнью, пребывающие во сне и ночью и днем, и он - молодой художник в дощатом гробу, привезенный вместе с саксаулом глубокой ночью в коридоры кинофабрики.
   "Холодно. В пустом кинотеатре, - вспоминал Виктор Шкловский, - чуть не рогожами разделено логово, в котором живут отдельные люди и семьи. Черную лапшу ест, поставив между коленями берданку, сторожиха на кинофабрике, размещенной в колонных залах бывшего Дворца культуры.
   Сны, огромные, как индийские слоны, сошедшие с барельефа, снятся великому режиссеру.
   В пустом зале кинофабрики стоит гроб молодого режиссера, погибшего в пустыне на работе.
   Нечем было топить. Топили саксаулом и саксауловой пылью. Саксаул, дерево, похожее на адские деревья, которые рисовал Доре в иллюстрациях к Данте.
   Железно-крепкие, безлиственные, скорченные деревья давали каменно-угольный жар. Их нельзя пилить - они слишком крепкие; их разбивают, как стекло.
   Молодой режиссер, который хотел снимать прекрасную казахскую поэму о Козы-Корпеш и Баян-Слу, был освобожден от военной службы, потому что у него было больное сердце. ... Он говорил о своей будущей постановке: я буду ставить, очистив душу, вымыв руки".
   Сон - многозначный символ в поэме. Это и смерть, и мир грез, которым всегда считалось кино, это и глубокий обморок души, который не позволяет чувствовать чужую боль. В записных книжках с документальной точностью, с беспощадностью рисуется быт тех дней. Луговской, как тень, обходит улицы города, коридоры киностудии, проникает в жизнь каждой комнатки "лауреатника". Соединившись с душой умершего режиссера, он прощается со всем кинематографическим муравейником "города снов". "Ледяные хребты. Ночная съемка. Американская картина. Хрустящий холод. Мимо Эйзенштейна. Условность существованья. Мой презрительный, абсолютный скептицизм. ... Инвалиды, сидящие, как птицы, на перилах моста. Ячейки Дома Советов. Уютная чушь. Где-то кусок жизни той девушки. Где-то здесь она ещё живет. Холодно тебе в могиле. Холодно и одиноко. Мороз. Мороз в Ташкенте. Гордость тебя сгубила и порядочность. А итог? Если ты не получишь возмездие - все ничего не стоит".
   О каком возмездии говорит поэт? До конца не ясно. Он, скорее всего, имеет в виду возможность другой жизни за гробом или новой жизни - здесь. И далее он пишет о себе: "Слезы. Ровные улицы. Чистые звезды. Тщеславие. Желание блистать. Отсутствие чувства собственного достоинства. Высокое одиночество. Тишина. Ветер. Вдвоем на дороге".
   Главная мысль книги поэм, которую задумывал Луговской, - о непостижимом, случайном характере жизни и смерти. Гибель мира, вселенной и гибель одного человека. В записных книжках следуют, как картинки в документальном кино, множество грустных, веселых, известных и неизвестных лиц. Персонажи, маски и живые усталые люди.
   "Город сна - Ледяные хребты. .... Булочные и пекарни. Кругломордые пьянчужки, актер в своей свинячьей "дольке жилья". "Последние известия". Сквер с кустарниками. Ветер из ущелья. Съемки. Горят юпитера. Толстомордые охранники. Пустота в коридоре. И снова - портрет. .... Розовый халат Татьяны. Электропечка. Американские картины. Темп, пышность. Жизнь. Сводки. Маршак на постели: Водсворт. Ала-Тау. Телеграф. Большие звезды. Выставка. Сила обнаженности. Спит телефон. Банки с маслом. Дурацкая морда Сергея Михайловича со всех сторон. (Здесь, видимо, имеются в виду большие парадные портреты Эйзенштейна в коридорах "лауреатника". - Н.Г.)
   Глаза как облупленные яйца. Казацкие дома. Огней нет лишь из окна Крючкова. Гармонь. Русский Голливуд на границе Китая. Опять мимо ваших окон С. Эйзенштейн. Спит Э. Шуб, горят окна у Траубергов, там пекут картошку. Внимательные глаза В.Пудовкина ... А ты лежишь в гробу, и вся сила жизни тает в досках гроба, и ничего от тебя не останется, и твоя любимая мажет брови и недолго будет тебя вспоминать. Она все знает простым женским чутьем. В ней правда. Холодно тебе лежать. Холодно и бедно? Фанерные клетушки. Город снов. Город небывалаго".
   В городе множество знаменитостей. Сюда в отпуск к мужу Юрию Завадскому, режиссеру, который находился здесь вместе с театром Моссовета, приехала знаменитая балерина Галина Уланова. Эйзенштейн предложил сниматься Улановой в роли Анастасии, жены Ивана Грозного. Но потом выяснилось, что театральные гастроли не давали балерине возможности сниматься. Было обидно: сделаны фотопробы, Уланова утверждена в роли. Но не случилось.
   "Тема музыки. Завадский и Уланова. Костя Паустовский и романтика Черного моря и Ала-Тау. Мертвый Зощенко. Его подруга". Относительно Зощенко это не описка Луговского. В письме Паустовского к сыну в перечислении лиц те же краски: "Здесь писатели Зощенко (очень угрюмый), Шкловский, Ильин, Шторм, Панферов, Коля Харджиев (ты должен его помнить)..."
   Зощенко в Алма-Ате пишет свою главную книгу - "Перед восходом солнца", к нему приехала его подруга Лидия Чалова, которая сумела как-то наладить его утлый быт. Уже тогда он почти ничего не ел, питаясь только на одну хлебную карточку, не имея представления ни о каких лимитах. Он мучился сердечной недостаточностью и страшно страдал, что не успеет написать главную книгу своей жизни. Весной 1943 года Зощенко вызвали в Москву.
   "Низок столовой. Глиняные миски. Ленинградцы. Рыжий Яшка. Разговоры. Коварский и статьи о формализме. Все спят. И все спит. Телеграф. Инвалид на телеграфе с палкой. Спят книги Эйзенштейна. Коротконогий, во всем разуверившийся, спит мастер под мексиканским одеялом. Вокруг маски, портрет Чаплина, небоскребы. Луна. Нью-Йорк. Спят кинозвезды, раскинув немытые ноги. Что видят во сне - не знаю. Вот этого не знаю. Круглые груди легко подымаются во сне. Недавно вышедший оттуда администратор мочится и от скуки пускает кран. Занавесочки колышутся. Трогательные трусики лежат на спинках стульев" - так заканчивались наброски к будущей поэме.
   Эйзенштейн написал в те дни, когда похоронили его ученика: "К таким людям, не умеющим кричать о себе; к таким людям предельной скромности и аскетической нетребовательности мы должны были бы относиться с удвоенной любовью и вниманием.
   А между тем мы дали погибнуть одному из лучших наших товарищей.
   Пусть же его смерть послужит окриком, чтобы мы вовремя опомнились, чтобы мы начали думать и заботиться о наших людях, ... чтобы мы не забывали, что самое драгоценное на свете - человек..."
   Луговской прокричал, о чем сто лет назад говорил Пушкин, - о милости к падшим, о милости к тем, кто не умеет просить и требовать, о необходимости любви друг к другу...
   Может быть, эта смерть и разбудила некоторых художников.
   В Алма-Ате Луговской предпринимал попытки с И. Вайсфельдом и О. Грудцовой организовать писателей для сочинения сценариев микроше, так называли маленькие сюжетики, показываемые перед полнометражными фильмами. Сначала дела шли хорошо, возникла обширная переписка между Ташкентом и Алма-Атой, но постепенно все сошло на нет. Вайсфельда отправили на фронт, О. Грудцову понизили в должности. А Луговской вернулся в Ташкент к своим поэмам, что, наверное, было правильно. Жена И. Вайсфельда Л. Войтоловская вспоминала о тех днях: "Владимир Александрович, так же как и мой муж, в Алма-Ате пробыл недолго. Он часто бывал у нас, наполняя нашу комнату своим непомерным басом. Он любил петь и пел много, не столь музыкально, сколько громко и выразительно. Голос у него был необыкновенно красивого тембра, но необработанный. ... Когда мой муж уезжал на фронт, вдова Булгакова, Елена Сергеевна, подарила ему талисман - несколько стеклянных мексиканских бусинок, нанизанных на суровую нитку.
   Бывший при этом Луговской сказал: "Это вас сохранит от раны, от смерти, от горя", - и улыбнулся из-под своих стремительных бровей.
   Муж привез эти бусинки домой".
   В поезде, идущем на фронт, Илья Вайсфельд писал Луговскому о той встрече:
   "Мой дорогой Володя!
   Посылаю Вам листки из блокнота, написанные на колене, под стук колес.
   Еду - увы! - в Чкалов. Билет был выслан в Беломорск, и вдруг, в самую последнюю минуту...
   Воспоминание о моей поездке в Ташкент, о Вас, о Елене Сергеевне чудесное. Мне кажется, что это была не ведомственная суетня, которая может заставить людей часто встречаться, а настоящая дружба".
   Был конец 1942 года, а война все продолжалась. И было сделано уже очень много.
   Отступление. Сергей Ермолинский Сергей Александрович Ермолинский, драматург, сценарист, отправленный в тюрьму за свою дружбу с покойным Булгаковым, будущий муж Татьяны Луговской, оказался в Алма-Ате по воле счастливого случая. Его нашел в ссылке, на затерянной казахской станции, его близкий друг, режиссер - Юлий Райзман. В это время Сергею Ермолинскому неожиданно пришло предписание прибыть в Алма-Ату, хотя пребывание в любом более-менее крупном городе ему было запрещено. Оказалось, что Н. Черкасов и С. Эйзенштейн, работавшие в эвакуации на киностудии "Казахфильм", ходили хлопотать к наркому НКВД Казахстана и убедили его, что Ермолинский является незаменимым сценаристом, необходимым киностудии.
   Когда Елена Сергеевна узнала о том, что Ермолинский жив и обитает где-то поблизости, она была безумно рада. Рассказывала всем, что их Сережа, о котором несколько лет не было ничего известно, наконец нашелся.
   Посылку для него они соорудили вместе с Татьяной Луговской.
   "И вдруг - радость! - воспоминал Ермолинский. - Посылочка от Лены из Ташкента!
   Мешочки, аккуратно сшитые "колбасками", в них были насыпаны крупа, сахар, чай, махорка, вложен кусочек сала, и все это завернуто в полосатенькую пижаму Булгакова, ту самую, в которой я ходил, ухаживая за ним, умирающим. И развеялось щемящее чувство одиночества, повеяло теплом, любовью, заботой, домом..."
   Когда из Ташкента в Алма-Ату - к своему первому мужу, работавшему режиссером на том же "Казахфильме", приехала Татьяна Луговская, Ермолинский лежал в больнице с брюшным тифом. Ухаживавшие за ним подруги - Софья Магарилл и Мария Смирнова рассказывали о нем Татьяне Александровне. Она стала помогать собирать передачи для неведомого ей Ермолинского. Софочка (жена Г. Козинцева) заразилась в госпитале тифом и через некоторое время умерла, а Сергей Ермолинский, надорванный тюрьмами и ссылкой, чудом выжил. Но вначале было его чудесное вселение в "лауреатник", где те же "великие", о которых иронично писал Луговской, прекрасно отнеслись к ссыльнокаторжному сценаристу. Ермолинский очень ярко и смешно описал их в воспоминаниях.
   "... Непременно нужно вспомнить и о том, как в день моего приезда в Алма-Ату меня вселили в "Дом Советов". Верно - "Ноев ковчег" эвакуированных из Москвы и Ленинграда! В коридорах были свалены в угол кадки с пальмами, украшавшие раньше гостиничные холлы, пахло кухонным бытом густо населенного общежития. Я очутился в небольшом номере. Там стояла железная кровать с небольшим матрацем, стол и два стула из прежней стандартной мебели, вот и все. Я присел на кровать, задумавшись, как бы устроиться здесь поуютнее. У меня ничего не было. Но чудеса продолжались.
   Первым появился Эйзенштейн. Этот человек, чуждый какой-либо сентиментальности, принес мне продолговатую подушку (она сохранилась у меня до сих пор) и произнес:
   - Подушки у вас, разумеется, нет. Без подушки спать неудобно. А мне навезли их зачем-то целых три. Так что вот - пользуйтесь!
   - Во-первых, - начал я, - мне надобно поблагодарить вас, Сергей Михайлович...
   - Вы не меня благодарите, а Черкасова, - перебил он меня.
   - А Черкасов сейчас здесь?
   - Здесь. Но не вздумайте идти к нему. Сахновский сунулся было, так он на него взвизгнул полежаевским голосом: "Вы что, батенька, смеетесь надо мной? Не забывайте, я царь Иван Грозный! Царь!"
   Я не успел ответить Эйзену, как ворвался Пудовкин. Был он, не в пример Сергею Михайловичу, эмоционально взвинчен, что вообще было ему свойственно.
   - Простыня! Вы понимаете, Анна Николаевна задумала адский план обмена её на соль, или сахар, или что-то ещё в этом роде, но я вовремя схватил эту простыню.
   - Вы поступили правильно, Всеволод Илларионович, - сказал Эйзен, раскланявшись в мою и в его сторону.
   - Где он достанет простыню? Смешно! - воскликнул Пудовкин. - Прошу, Сережа, чем, как говорится, богат.
   Едва они ушли, пришел Козинцев, слегка напряженный. На его руке был перекинут черный клеенчатый плащ. Свою миссию он выполнял с некоторой неловкостью и сдержанно; с той ленинградской вежливостью, которой всегда отличался, объяснил мне, что пальто мое, по наблюдению Софочки, не подойдет к сезону, а у него имеется плащ, вполне хороший..."
   По-разному видели Алма-Ату, "лауреатник", известных режиссеров Луговской и Ольга Грудцова, Ермолинский и Т. Луговская. Важно было их собственное душевное состояние, в котором они пребывали в тот момент.
   "Да, я ощущал удивительное человеческое тепло в Алма-Ате, - вспоминал Ермолинский, - посматривая на подушку Эйзена, простыню Пудовкина, плащ Козинцева, и думал, что никакой я не отверженный, не "социально опасный". Словно канули в Лету те совсем недавние времена, когда после моего ареста многие знакомые, даже близкие, старались не встречаться с моей женой, не звонить ей: боялись. Можно было стереть мое имя, обворовать меня безнаказанно, делать со мной что угодно... Э, казалось, было и прошло! Прошло ли?
   Я тогда не думал об этом. Сердце мое согрелось. Так началась моя алма-атинская жизнь: радушно! И что греха таить, сперва я даже расслабился. Я просто задохнулся от чувства свободы".
   Новый год - 1943-й
   "Дорогой Володечка! - писала Татьяна Луговская из Алма-Аты в Ташкент. - Поздравляю тебя с Новым годом и желаю много разных хороших вещей. Вместе с сестринским благословением посылаю тебе забытые впопыхах пижамные штаны, смену постельного белья и вяленую дыню. Впрочем, дыня предназначается не одному тебе, а и Леночке, и Сереже, и Поле. Выпейте чайку и помяните меня добрым словом. Я работаю исправно и вообще веду себя довольно прилично. В конце января надеюсь быть в Ташкенте. Все зависит от выхода спектакля.
   От твоего пребывания в Алма-Ате у меня осталось хорошее воспоминание. ...
   Был у меня в гостях Паустовский с женой, говорили много о твоей поэме - разные похвальные речи. Приехал Симонов с женой. Болел. Ведут себя тихо. Успеха не имеет. Ты люби меня, старый черт больше, а то ты меня мало любишь. Твоя Татьяна.
   А больше меня имеешь право любить только Леночку, а больше никого".
   Татьяна Луговская посылала поздравления и грустила без брата и друзей с улицы Жуковской.
   Дом в условиях эвакуации - это пусть даже чужая крыша и чужой стол, но главное, чтобы можно было сесть за него с родными и близкими людьми.
   С Симоновым отношения, как говорилось выше, разладились, в военные годы он сторонился Луговского, но любой знак внимания со стороны Кости Луговской воспринимал с огромной радостью.
   Отступление. Константин Симонов
   Симонов оказался в Алма-Ате в конце 1942 года. Он стремительно взлетел вверх, уже прославившись стихотворением "Жди меня"; пьеса "Русские люди" была целиком напечатана на страницах газеты "Правда". Бывшие друзья стали писать и говорить о нем с некоторым напряжением и осторожностью. Он становился менее доступен, нежели генеральный секретарь писательской организации Фадеев. Удивительно, что и Фадеев, и Симонов - каждый в свое время были ближайшими друзьями Луговского, однако чем более входили в сферы власти, тем сильнее сторонились непредсказуемого поэта. Во время войны Фадеев оказался в опале, и тогда ярко зажглась звезда Симонова.
   Он приехал на съемки фильма по своему сценарию "Жди меня". Главную роль исполняла знаменитая Валентина Серова, в те годы гражданская, а спустя год уже его законная жена.
   Новый, 1943 год Симонов встречал с исполнителями главных ролей в фильме - Блиновым и Свердлиным. В начале января 1943 года оказался в Ташкенте; впечатления о тыловом городе, старшем друге Луговском легли в основу повести "Двадцать дней без войны", которую он написал в 1973 году. Он вспоминал о Луговском в Ташкенте как о человеке больном, сильно ослабевшем, испытывающем чувство вины за пребывание в эвакуации.
   Видимо, тогда его и поразили поэмы из будущей книги "Середина века", которые читал ему, по его представлениям, совсем уже рухнувший поэт, их исповедальная личная интонация. Но написал Симонов об этом с горечью и даже какой-то нежностью спустя почти тридцать лет. После войны он сторонился Владимира Александровича. И дело было не только в Луговском. Поездки в эвакуацию остро ассоциировались у Симонова с его прежней женой, горько любимой Валентиной Серовой, упоминание о которой он тщательно вымарывал из дневников и писем военных лет. Воспоминания об Алма-Ате и Ташкенте пришли, когда не стало ни Серовой, ни Луговского - людей, которые принесли ему обиды, разочарования, какую-то не до конца высказанную боль. В конце жизни обиды отступили, пришло осмысление тех встреч, желание разобраться в них и разобраться в себе.
   И ещё два грустно-веселых новогодних письма Татьяна Луговская послала в Киров Малюгину.
   "Милый Леня, это письмо вы получите уже в 43-м году - поэтому я посылаю вам все пожелания, которые вы сами выберете. Плюс желаю вам: 1) чтобы скорее окончилась война, 2) чтобы вам скорее исполнилось 35 лет, 3) чтобы вы скорее кончили увлекаться артистками, 4) чтобы все ваши близкие были живы и здоровы, 5) чтобы вы всю жизнь путешествовали с газетой в руках, 6) чтобы вы нашли себе достойную подругу, которая никогда не обременяла вашу душу дурным настроением, а ваш желудок вареными овощами, 7) чтобы вы дожили до 90 лет и чтобы у вас была целая куча внуков и чтобы я была крестной матерью вашей старшей правнучки, 8) чтобы театр им. Горького со всей труппой провалился бы в тартарары, а вы бы остались на поверхности вместе с книжным шкафом, в который вы упрячете несколько друзей по своему выбору (ни одной дамы я там не потерплю), 9) чтобы вам каждый день выдавали в столовой котлету величиной с калошу, и суп с горохом, и пиво, и чай вприкуску, 10) чтобы вы никогда не принимали женскую любовь как должное, а всегда - как дар, 11) чтобы вы лазили на березы до 55 лет, 12) чтобы ваша будущая жена ни в чем не была похожа на меня. Ну и ещё разные хорошие вещи я вам желаю.
   Я живу хорошо. Насчет печенки и всего остального - я здорова. Ваше письмо с вокзала я получила. Постараюсь не ссориться с вами в письмах в будущем году, но не знаю, удастся ли. Шлю вам привет и прошу любить меня и жаловать в 43-м году".
   И вслед ещё одно письмо.
   "...(рисунок елки) Я хочу, чтобы и у вас была елка.
   Это будет новогоднее письмо № 2. С Новым годом, Ленечка! Я сейчас пришла с просмотра очень хорошей картины ("Мистер Чибс"), вам бы тоже понравилась эта картина - она про школьного учителя. Меня проводили Виноградов и Столяров, и мы так орали дорогой и так здорово скрипел под ногами снег, что я решила, что уже настал Новый год.
   Дайте руку (или, как вы говорите, дайте ручку) и держите меня покрепче. Я вам наврала в прошлом письме, что живу хорошо: все то же самое. Я совершенно не представляю, какой это будет, 43-й год. И мне даже кажется, что он будет очень трудный (для меня тоже). И я не представляю, когда я вас увижу. Все это мечты. Хотя, бог вас знает, вы действительно соединили в себе неуверенность с твердостью и настойчивостью.
   Я тружусь в театре, правда, с усилием и неохотой. Мой режиссер Марголин заболел, у него какая-то среднеазиатская печеночная болезнь. Наверное, спектакль в связи с этим затянется. Это худо.
   Вы пишите мне чаще. Мне очень неуютно жить без вас. И напишите мне, в каком положении ваши военные дела, чтобы я не тревожилась.
   Желаю вам счастья в будущем году. Не забывайте меня. Т.Л.
   А жить так, чтобы читать книжки Диккенса и быть покойной, - это, наверное, не может быть.
   Так не бывает, чтобы все счастье одному человеку. Обнимаю вас. Ваша Т.Л. 31.12.42".
   Ахматовой удалось после очередного тифа, второго за этот год, выздороветь. Ее стихи периода болезни полны предчувствием гибели. Но она вырвалась.
   Гораздо печальнее был новый, 1943 год для Лидии Корнеевны Чуковской: в середине декабря они на долгие десять лет расстались с Ахматовой. Последний разговор был в больнице. Сплетни, наговоры, слухи сделали свое дело. В новом году они окажутся соседями по Жуковской, когда Анна Андреевна переедет в комнатку на балахану. Надежда Мандельштам писала о последних событиях 4 января Борису Кузину: "С тифом окончено. Она его выдержала. После тифа она лежала в чем-то среднем между санаторием и больницей. ...
   Я жаловалась вам главным образом на баб, которые её обсели со всех сторон и чешут ей пятки, что она очень любит. Создается дурацкая и фальшивая атмосфера, а во время болезни - прямой кавардак. И она не всегда бывает на высоте. Я с ней после болезни даже поругивалась. Не хочется писать об этой брани. Здесь дело не во мне, и нехорошо было не мне, а совершенно незнакомым вам людям. Но это все от баб. Сейчас эти темы сняты с повестки дня начисто - во всяком случае в моем присутствии. Одна из баб главная - Раневская - киноактриса". Она, по мнению Надежды Яковлевны, и "мутила" Анну Андреевну.
   Предпоследний Новый год отмечал и семнадцатилетний Мур Эфрон. В 1943 году его должны были по возрасту взять в армию, хотя он надеялся, закончив школу, поступить учиться в Литературный институт в Москве.
   "Новый год только встретил один, - писал он 1 января Але, - встретил хорошо: без лишней торжественности, без шумихи. Выпил ровно столько, чтобы опьянеть без неприятных последствий... .... С одной стороны, было немного досадно, что во всем Ташкенте не нашлось ни одного человека, который бы меня пригласил на встречу Нового года - я производил на себя впечатление девушки, которую не пригласили танцевать; с другой - в сущности, по-настоящему мне было бы приятно встретить Новый год только с тобой, папой и Мулей". Отца в сентябре или октябре 1941 года расстреляли в подвалах Лубянки, но ни брат, ни сестра об этом не знали. А Муля, Самуил Гуревич, близкий друг Али, журналист, погиб в 1952 году. "Пусть этот Новый год станет годом победы, годом нашей встречи, годом решающим в нашей жизни. Крепко обнимаю. Твой брат Мур".
   Мария Белкина выехала из Ташкента на фронт осенью 1942 года, оставив ребенка на попечение родителей. Может быть, она была бы тем человеком, который позвал мальчика встречать Новый год. Они неоднократно виделись ещё в Москве. Перед самым отъездом она случайно на улице встретилась с Муром. "Я не знала, - писала она, - что какое-то время мы жили в одном доме. Из моей комнаты был отдельный выход прямо на улицу, а все жильцы ходили через двор. Я почти ни с кем не общалась, жила очень замкнуто".
   Начинался год надежд, год новых жертв, год новых прорывов на фронте и в литературе.
   И все коты, коты, коты...
   В письмах, документах, телеграммах, записках, вариантах поэм ташкентского периода, даже в известных ахматовских стихах мягкой тенью проходит кот, иногда даже не один. Так как избавиться от его присутствия нет никакой возможности, пришлось посвятить котам отдельную главу.
   Как уже говорилось, в поэме Луговского "Сказка о сне" появляется кот в манжетах, наблюдающий за героями. А в ташкентские времена кот становится просто культовым животным. В письмах, записках, стихах - везде появляются загадочные коты.
   В записке, однажды оставленной Еленой Сергеевной Булгаковой Луговскому, читаем: