"Телеграмма. Ташкент Жуковская 54 Луговскому Москвы 14.6.43. ехали очень хорошо прибыли порядке встречены отменно нежно целую обнимаю =тюпа"
   В Москве их встретили на вокзале Ольга Бокшанская с мужем, Евгением Калужским.
   У Елены Сергеевны начиналась другая жизнь.
   На балахане Ахматовой Середина - конец 1943 года
   Последние месяцы 1942 года Ахматова вновь балансировала между жизнью и смертью - брюшной тиф. В больнице Ташкентского мединститута (Ташми), куда удалось её устроить, был приличный уход, она стала поправляться. Наконец она получила письма от сына Левы, который отбыл к марту 1943 года заключение в лагере и устроился в Норильске на работу в экспедицию. Первое она получила в конце 1942 года. Раневская была при этом: "В Ташкенте она получила открытку от сына из отдаленных мест - это было при мне. У неё посинели губы, она стала задыхаться, он писал, что любит её, спрашивал о своей бабушке, жива ли она? Бабушка - мать Гумилева".
   Из Норильска Льву Гумилеву удалось попасть на фронт и с армией дойти до Берлина. "...Во время её болезни два счастливейших события, - писала в те дни Надежда Мандельштам, - бодрое чудесное письмо от Левы - первое за всю войну ... - и груды телеграмм и писем от Гаршина, который был вроде мужа, а в разлуке решил, что женился. Это очень хорошо".
   В это время между Ахматовой и Гаршиным наметилось полное взаимопонимание, она согласилась взять его фамилию, в письмах они обсуждали детали совместной жизни, квартиру, где будут жить. С тех пор Ахматова открыто стала называть его "своим мужем".
   17 января 1943 года все испытали огромную радость - пришло известие, что прорвана Ленинградская блокада. Можно было верить в то, что друзья, знакомые, родные завтра не умрут от голода и дождутся их возвращения домой.
   На балахану, где жила Елена Сергеевна Булгакова, после её отъезда в конце мая в две небольшие комнатки въехала Ахматова. Одна из комнат была длинная, большая, с окном почти во всю стену. О своем новом жилище Анна Андреевна написала два стихотворения. Одно из них называлось "Хозяйка". В печатных изданиях оно всегда входило в цикл "Новоселье".
   Посвящено это стихотворение Елене Сергеевне Булгаковой.
   Атмосфера дворов, улиц, дома и новой комнаты - преображается в стихи. Здесь есть и тайна бывшей хозяйки, и тайна её, Ахматовой, обживающей новое пространство, вглядывающейся в тени. Тайна умножается тайной.
   Колдунья В этой горнице колдунья До меня жила одна:
   Тень её ещё видна Накануне новолунья.
   Тень её ещё стоит У высокого порога И уклончиво и строго На меня она глядит.
   Я сама не из таких,
   Кто чужим подвластен чарам,
   Я сама... Но, впрочем, даром Тайн не выдаю своих.
   5 августа 1943
   Ташкент Пастернак потом говорил Ахматовой, что за такие стихи в Средние века её бы сожгли на костре. А она смеясь отвечала, что сожгли бы её ещё до написания этих стихов.
   "Долго я не могла понять, почему Ахматова назвала её колдуньей, вспоминала Г. Козловская. - Лишь много поздней я узнала, что в Ташкенте, вместе с Фаиной Георгиевной Раневской, она читала роман "Мастер и Маргарита" Булгакова. И кто знает, быть может, читала в этой самой комнате на балахане. Поэтому у меня память об этом жилище наполнена двойной поэзией о двух женщинах, прекрасных женщинах, в ней обитавших".
   Однако Николай Гумилев в 1910 году написал об Ахматовой:
   Из логова змиева,
   Из города Киева,
   Я взял не жену, а колдунью.
   А думал - забавницу,
   Гадал - своенравницу,
   Веселую птицу-певунью.
   Может быть, отсюда поэтический и в то же время немного шутливый намек на внутреннюю связь с Еленой Сергеевной Булгаковой: "Я сама... но, впрочем, даром/ Тайн не выдаю своих". Ведь и одну, и другую женщину - их мужья называли колдуньями.
   Снеси-ка истому ты В Днепровские омуты,
   На грешную Лысую гору, - обращался к своей жене Гумилев.
   Трудно уже представить себе, как выглядели комнатки наверху, остались ли там придуманные Еленой Сергеевной детали уюта. О "милых выдумках" она написала Татьяне Луговской в Алма-Ату, когда ещё жила в Ташкенте: "Прожила у Володи в его отсутствие Паустовская - с неделю. Очень мне понравилась. Разрисовала мне комнатку. Очень остроумно: над кроватью моей с белым покрывалом - на стене нарисовала дорожку - рисунок с покрывала. Потом ещё очаровательно - на печке сделана как бы крышка футляра мирленовских духов: тоненькая девушка в пышной юбке, с крестиком на шее. С букетом цветов и корзиной в руках. Фотографии - в рамках, нарисованных на стене. Много милых выдумок".
   2 июня 1943 года Анна Андреевна писала в Москву своим друзьям Томашевским из своего нового жилища на балахане: "Я болела долго и тяжело. В мае стало легче, но сейчас начинается жара и, значит, погибель. ...
   Из Ташкента в Россию двинулась почти вся масса беженцев 1941 г. С Академией наук уезжает 1000 человек.
   Город снова делается провинциальным, сонным и чужим. ...
   У меня новый дом, с огромными тополями за решеткой окна, какой-то огромной тихостью и деревянной лесенкой, с которой хорошо смотреть на звезды. Венера в этом году такая, что о ней можно написать поэму. А мою поэму вы получили? ...".
   Во втором стихотворении - почти документальная картина нового жилища, дневниковый рассказ о встречах с друзьями, с Козловскими, мужем и женой, которые жили в Ташкенте фактически как ссыльные. Александр Федорович был композитор, он написал музыку к операм, романсам, Прологу "Поэмы без героя", его жена - певица. Ахматова очень любила слушать романсы в её исполнении.
   Как в трапезной - скамейки, стол, окно С огромною серебряной луною.
   Мы кофе пьем и черное вино,
   Мы музыкою бредим.
   Все равно...
   И зацветает ветка над стеною.
   В изгнаньи сладость острая была,
   Неповторимая, пожалуй, сладость.
   Бессмертных роз, сухого винограда Нам родина пристанище дала.
   Слова "Мы музыкою бредим" - об их вечерах, где звучали разговоры о музыке, которыми была пронизана "Поэма без героя". Радость от общения с восточной природой, с людьми, которые окружали её в избытке, соединялась с "острой сладостью изгнания".
   Ахматова очень чутко реагировала на сияние черного восточного неба и луны, что лежит "ломтем чарджуйской дыни". Влияние на неё луны началось ещё в детстве, и не поэтически, а физически. В 20-е годы она рассказывала П. Лукницкому (первому биографу Гумилева) о своей странной особенности.
   "В детстве, лет до 13-14 лет Анна Андревна была лунатичкой... Еще когда была совсем маленькой, часто спала в комнате, ярко освещенной луной. ...
   А потом луна стала на неё действовать. Ночью вставала, уходила на лунный свет в бессознательном состоянии. Отец всегда отыскивал её и приносил домой на руках".
   В таинственном лунном свете оживает и нарисованный на стене профиль в одной ташкентской комнате.
   В том городе (название не ясно)
   Остался профиль (кем-то обведенный На белоснежной извести стены),
   Не женский, не мужской, но полный тайны.
   И, говорят, когда лучи луны
   Зеленой, низкой, среднеазиатской
   По этим стенам в полночь пробегают,
   В особенности в новогодний вечер,
   То слышится какой-то легкий звук,
   Причем одни его считают плачем,
   Другие разбирают в нем слова.
   Этот таинственный профиль по её тени обвел в своей ташкентской квартире А.Ф. Козловский. "Однажды Александр Федорович обвел, сначала карандашом, а потом углем, её великолепный профиль. Мы с ней шутили, что когда она уходит, то профиль её живет своей странной ночной жизнью. И вот однажды она принесла довольно большое стихотворение ... Потом, после её отъезда, когда профиль начал исчезать, я завесила это место куском старой парчи", - вспоминала Г. Козловская.
   И венчают ташкентские лунные встречи с Козловскими стихотворение, которое Ахматова подарила им уже в Ленинграде, - "Явление луны", посвященное композитору, в память о волшебных звуках "Лунной сонаты", которую он исполнял для неё в Ташкенте.
   Из перламутра и агата,
   Из задымленного стекла,
   Так неожиданно покато И так торжественно плыла,
   Как будто "Лунная соната"
   Нам сразу путь пересекла.
   Возможно, что в этих строках звучит тема платонической страсти, которая возникла между ней и Козловским на мгновение. Даже Галина Козловская пишет об этом мимолетном музыкально-поэтическом романе без тени ревности.
   Жизнь двора на Жуковской менялась. Многие бывшие обитатели уехали, но теперь на балахану к Анне Андреевне Ахматовой стали стекаться поклонники и подростки, которых в Доме пионеров Надежда Яковлевна Мандельштам учила английскому языку. Надежда Яковлевна решила не проводить занятия в официальной обстановке и перенесла их в домик на балахану.
   Ахматова и Луговской
   Татьяна Луговская оставалась с братом до отъезда из Ташкента и вместе с ним возвращалась в Москву. Атмосфера последнего года эвакуации была также печальна, иногда по-настоящему трагична, но наступило некое привыкание именно к такой, казалось бы невозможной, жизни.
   "Дом на Жуковской, 54, состоял из нескольких построек - направо, налево главный особняк и строение в глубине двора, - писала Г. Козловская. - ... В жаркие, томительные ночи почти все обитатели этого дома выносили свои постели и спали во дворе.
   Однажды Ахматова озорно скаламбурила: "Все спят во дворе. Только мы с Луговским не спим во дворе".
   "В том же дворе на улице Жуковской, где жила Анна Ахматова, некоторое время обитал и Владимир Луговской, отправленный в эвакуацию после недолгого пребывания в действующей армии", - писал Эдуард Бабаев, который учился в кружке у Надежды Мандельштам и поэтому появился во дворе на Жуковской только в середине 1943 года. Владимир Луговской как раз жил там с самого начала, Ахматова поселилась позже, а потом после отъезда Луговских стала жить внизу в уютных комнатках с Надеждой Мандельштам. "Он был гигант в сравнении с другими, - продолжал Бабаев, - как будто вышел только что из свиты Петра Великого. Его память была полна воспоминаниями о XVIII веке. Он расправлял в руках воображаемую грамоту и читал государев указ с закрытыми глазами: "Оного Нарышкина, сукина сына, бить плетьми нещадно..."
   Не знаю, был ли тот указ подлинным или вымышленным, но звучал он "зело сильно".
   Луговской, рожденный в начале века в интеллигентной семье, впитавший книжную культуру, обожал русскую и зарубежную историю, он знал много языков. Но после революции у него, как и многих его сверстников, не было выбора, и он должен был принять революцию по возрасту, по молодости лет, наконец, по самой жертвенности, принесенной русской интеллигенции на алтарь революции. Те, кто родились хотя бы на десятилетие раньше: Мандельштам, Ахматова, Гумилев, Булгаков - имели больший опыт, который позволял им более объективно понимать, чем может обернуться такая жертва. Ахматова и Луговской принадлежали по рождению к одной культурной среде, в отличие, к примеру, от пролетарских поэтов - А.Жарова, А. Безыменского или М. Голодного, которым всегда было неуютно среди образованных людей.
   В 1937 году, когда Сталин окончательно запутал и запугал всех понятиями "интернационализм" и "национализм", Луговской написал отчаянное, но очень искреннее письмо Павленко и Фадееву, своим товарищам по юношеским походам по Азии и Дальнему Востоку. Он пытался разобраться в происходящих катаклизмах, найти логику там, где её невозможно было найти.
   29 апреля 1937 года.
   "... Вы знаете, что меня жестоко проработали за стихи юношеских лет, написанные в 1923 году и вновь напечатанные в 1934 (год 1935 поставлен авансом). Дело это поставили на президиум Алтаузен и Жаров. Фактически проработка только начинается. 11 лет все читали эти стихи и ничего мне не говорили. В Раппе мне указывали на то, что в них сквозит любовь к России и вообще они с националистическим душком. Я согласился напечатать их, чтобы показать в "Однотомнике" весь путь свой от "Сполохов" до "Жизни".
   А "Жестокое пробуждение" было для меня этапным стихотворением - я прощался со многим дорогим для меня в русской жизни, прощался для перехода к новым мыслям и новым задачам, к новой пятилетке. Эти стихи любили, их хвалили.
   Теперь я, русский поэт, органически русский, любящий свою родину так, что и не стоит касаться этого святого для меня дела, жестоко, с огромной болью отказавшийся во имя Революции от много бесконечно дорогого для меня, - должен принять на себя обвинение в том, что я ненавидел Россию. Я сделаю это - так, значит, нужно - я верю в то, что говорит партийное руководство Союза. Но разве это правда? Я-то ещё жив и знаю, что я русский с головы до ног, верный и преданный родине человек. Объясните мне это, старые товарищи, - потому что гордость русского советского человека и поэта для меня дороже жизни. Я писал 22-летним парнем об ушкуйниках, олонецких лесах, о страшной тьме и об удали старой Руси.
   И нет ещё стран на зеленой земле,
   Где мог бы я сыном пристроиться,
   И глухо стучащее сердце мое С рожденья в рабы ей продано.
   Мне страшно назвать даже имя её
   Свирепое имя родины...
   А мне говорили коммунисты раньше о том, что это национализм, что я не признаю других стран, не хочу быть сыном другой страны, что у меня нет чувства интернационализма, что я с рождения отдал себя в рабы России и скрывал это, не хочу даже назвать черное от обид и жестокости имя "Русь".
   В "Жестоком пробуждении" я с последней нежностью прощался со всеми юношескими чувствами к России, а мне говорили тогда, что я восхваляю её.
   Но эти стихи ведь знают 8 лет все критики, писатели и много, много читателей. Они любили "Жестокое пробуждение". Теперь меня будут прорабатывать "во всех организациях", как сказано в постановлении. Но я не боюсь этого. Я одеревенел. После "Свидания", "Большевиков пустыни и весны", "Полковника Соколова" и "Кухарки Даши" мне это как русскому человеку не страшно - я вижу сейчас "Книгу доблести" о русских людях ("Соколов", "Кухарка Даша", "Комиссар Усов", "Плотник Борис" и т.д.) и любой алтаузен мне скажет, что я перестроился по постановлению президиума и пишу соответственно о родных моих по крови и Революции, потому что мне указали так писать. Разве у нас коммунисты в правлении не знают, скажем, "Кухарку Дашу" или им все равно, и не дорог человек, а дорога буква и строка? "Жестокое пробуждение" на президиуме назвали контрреволюционными стихами, а я их писал пусть глупо, пусть жертвенно, но целиком для Революции. Где же правда? Внутренняя, настоящая правда художника? Значит, не нужны ни муки, ни жертвы, ни раздумья - весь сложный и тяжелый путь художника, пусть даже совсем скромного? Скажите мне это, старые товарищи, и я буду писать, как Лебедев-Кумач, или совсем не буду писать.
   "Страшная, русская злая земля" сопротивлялась всем нам. Мы её переделали, сделали своей до конца, облагородили её.
   "Но ты зацветешь, моя дорогая земля, Ты зацветешь или буду я трижды проклят, - писал я в 1929 году в "Пепле". - Мы повернем тебя в три оборота, земля, Пеплом и зернами посыпая..."
   Так я понимал, так я писал, потому что думал все время о своей родине, о России. Стихи "Дорога", "Отходная" и др. я включил в "Однотомник" по настоянию Багрицкого, который их любил. Он был редактором книги, он понимал их. Я понимаю и признаю, что некоторые важные стихотворения можно толковать двойственно, нужно в наши, до конца чистые, дни извлекать из книги, но ведь книга была подписана к печати в январе-феврале 1934 года (Багрицкий умер 16 февраля 1934 г.). Но дело даже не в этом. Я совсем недавно включил "Жестокое пробуждение" в новую книгу (теперь, конечно, выкину).
   Дело в том, что вместо совета и помощи от Союза каждый момент можно получить оглушительный удар по самому дорогому чувству - национальной гордости человека. К сожалению, для меня эта национальная гордость - не маленькое дело. "Жившие без племени, без роду", - писал я в "Правде" о троцкистах. А я всегда жил с племенем и с родом, об этом вы, товарищи, хорошо знаете. Русская моя земля, Революция - вот самое дорогое, что у меня есть. Мне очень тяжело сейчас, и я не знаю, как буду я писать, потому что я деревянный. Напишите мне об этом, дорогие товарищи, и поймите меня.
   Я дам статью, и признаю свои ошибки, и сделаю все, что нужно, раньше, чем придет от вас ответ, и, по возможности, объясню все, что нужно объяснить, но сердце-то не металл, и если хоть одной душе на свете важно, чтобы я что-то писал потом, - она должна разъяснить мне многое.
   Мне нужна не помощь и не защита, нет, нужно объяснить, иначе творческий нерв не будет работать. Вы русские люди, вы коммунисты, вы всегда были мне друзьями, вы талантливые писатели, честные люди - объясните мне.
   Сейчас, перед ХХ годовщиной Октябрьской революции каждая строка по-особенному освещает путь писателя, и я хочу отвечать за каждую свою строку, и если она вредна - я без всякой жалости её вычеркну, половину всего, что написал, вычеркну ...".
   Это письмо - свидетельство исковерканной внешней и внутренней цензурой души. "Свирепое имя родины", "страшная русская земля" - это не случайные метафоры в арсенале поэта, здесь на психофизическом уровне он выдавал те трагические взаимоотношения с несчастной, истерзанной российской землей, которые сложились у поэтов левой ориентации. Чем дальше уходил Луговской от самого себя, чем больше пытался, выслушав советы товарищей, начать работать по-новому, тем хуже он писал.
   Чем с большей готовностью поэты отдавали себя в руки партийных чиновников, думая, что так надо, ругая себя за то, что уклонились с истинного пути, чего не избежал даже такой тонкий и умный художник, как Пастернак, тем больше испытывали разъедающее душу презрение к самим себе. Тот пыл, с которым они шли на заклание, приводил к тяжелейшему похмелью во время войны. Поводья ослабли, у хозяев не было сил держать все в своих руках.
   Пелена спала, и только те, кто не хотел слышать, - не слышали.
   И время черным падает обвалом.
   Имеющие уши, да услышат,
   Имеющие очи, да увидят,
   Имеющие губы, пусть молчат.
   Событья, не кончаясь, происходят,
   Не мне остановить поход событий.
   Но я, как прежде, населяю землю,
   Но я, как прежде, запеваю песню,
   Я это создал. Я всему виною,
   Никто моим сомненьям не поможет,
   Я все-таки, как прежде, человек.
   Так Луговской писал в октябре 1943 года в поэме "Город снов", абсолютно прямо указывая на свой путь от ирреального мира к реальному. Видеть и слышать мог каждый, кто желал этого, но говорить могли, безусловно, не все.
   "Когда он был пьян, то разговаривал с деревьями. Выбирал себе собеседника по росту. Был у него излюбленный собеседник - почерневший карагач у ворот. Дерево было расщеплено надвое молнией.
   Иногда он приходил к Анне Андреевне и читал ей отрывок из своих новых стихов.
   Анна Андреевна тогда отодвигала свой стул в тень и молча слушала его.
   Сегодня день рожденья моего.
   - Ты разве жив?
   - Я жив,
   Живу в Дербенте...
   Однажды я слышал, как он читал свою поэму "Белькомб", одно из самых таинственных произведений его книги "Середины века".
   Там много неясностей, недомолвок исторических, биографических и исторических. Что привело поэта в этот курортный городок в Савойских Альпах и почему такая горестная интонация?
   И, главное, откуда этот страх, нарастающий как лавина, готовый поглотить весь мир:
   И грохоча туманным колесом,
   Пойдет лавина смертными кругами...
   Страх завладевал вещами и душой мира. "И мертвые приходят ряд за рядом"... Как будто он один за всех "испугался", пережил непобедимый страх. Он был в глазах Ахматовой одним из тех, кому пришла очередь "испугаться, отшатнуться, отпрянуть, сдаться...".
   Жара, жара, отчетливые гаммы,
   Забыться бы, да запрещает совесть... ...
   Видно, там, в Белькомбе, поэтом владело великое смятение. И началось оно ещё до войны: "Ты думаешь, что я ищу покоя?.../ Я очень осторожен, и за мною/ Огромный опыт бедственного счастья...".
   Э. Бабаев размышляет над тем, что осталось в памяти пятнадцатилетнего юноши, приходившего на балахану к Ахматовой слушать стихи и говорить о поэзии.
   В основу поэмы "Белькомб" легла, как это часто бывало у Луговского, конкретная история, превратившаяся в метафору. В 1935-1936 годах он с группой поэтов проехал по Европе с пропагандистскими поэтическими вечерами, которые должны были доказать заграничной интеллигенции и русской эмиграции преимущество советской жизни и советской поэзии. В поездке участвовали И. Сельвинский, С. Кирсанов, А. Безыменский. Во Франции Луговской познакомился с очаровательной переводчицей - Этьенеттой, с которой они поехали на горнолыжную поездку в Белькомб (маленькую французскую деревушку в горах). Там буквально в нескольких метрах от них сошла снежная лавина. Они чуть не погибли, и предчувствие гибели долго не оставляло поэта. Почти сразу он попал в автомобильную катастрофу и ещё раз остро осознал границы жизни и смерти. Судьба Этьенетты оборвалась трагически. Участница французского Сопротивления, она погибла во время войны.
   Но, разумеется, это была только внешняя канва поэмы. Ощущение, которое вынес поэт после поездки по Европе, было очень тревожным. Он видел и Англию, и Францию, и Германию, предчувствие грядущей катастрофы преследовало его. Но и в своей стране накатывало тупое, мертвое отчаяние жертвы, которую рано или поздно пустят под нож.
   Книга, писавшаяся в Ташкенте, должна была начинаться поэмой "Верх и низ, или 1937 год". Действие поэмы разворачивалось тоже в горах, но в горах Дагестана, где в уютном и тихом пансионате правительства в одну ночь арестовывали почти всех обитателей, в основном работников правительственного аппарата и их жен. Эти люди из дагестанского правительства, приехавшие в пансионат отдыхать, "Все кем-то преданы сейчас. А кто/ Кем продан или предан - я не знаю,/Уж слишком честны, откровенны лица, /Кто на допросе выкрикнул неправду?/ Судьба не в счет. Здесь все обречены".
   Почему смерть отбирает одних и оставляет других, может быть, это просто "наша вечная неподготовленность к смерти - ученика перед экзаменом. Почему мир в 20-м веке столь зыбкий, непостоянный? Случайно ли все происходящее с нами и где изгнанный нами Бог, незримо присутствующий в мире? - вот только часть вопросов, тревожащих героя в середине столетия.
   В жизни поэтов трагедии играют особенную роль: через физическую и душевную боль художника доносится огромной силы истинный звук, прошедший сквозь его нервы и сердце. Отсюда произведения, рожденные "бездны мрачной на краю". Это "Поэма без героя" Ахматовой, - прощание с неспешным временем начала века, его героями, эпохой. Михаил Зощенко напишет не смешную, а пронзительно исповедальную "Повесть о разуме", где на глазах изумленных читателей будет препарировать свой внутренний опыт, свои интимные тайны, делая это в надежде спасти не только себя, но и других, от грядущей депрессии, отчаяния, которое охватит многих людей, психически и духовно не готовых вынести все тяжести, навалившиеся на их разрушенную войной жизнь.
   25 июня 1943 года на балахане Луговской читал Ахматовой свою очередную поэму из "Середины века". Может быть, это и был "Белькомб", хотя утверждать наверняка нельзя.
   "Зоя Туманова простояла у двери Анны Ахматовой целый час, не решаясь войти, потому что там Владимир Луговской читал свои белые стихи из "Середины века", - писал Бабаев. - Дослушав до конца, Зоя ушла потрясенная и написала замечательные белые стихи, начинавшиеся строкой: "Там было все, чем полон этот мир". В архиве Луговского нашелся листок, написанный аккуратным детским почерком, со стихотворением, подписанным Зоей Тумановой 25 июня 1943 года. Начиналось оно не так, как написано у Бабаева, а несколько по-другому.
   Вот лето воцарилось. Тяжкий зной.
   И дни окрашены всего в три цвета:
   Зеленый, синий и алмазный. Шумно,
   Но шум не заглушает тишины.
   В густую тень бросаешься, как в речку,
   Прохладную, манящую... А выйдешь На свет - и снова нестерпимый зной.
   Был день такой. А я вошла во двор,
   Чужой, невиданный ни разу в жизни.
   Мне показалось - там красиво,
   Впрочем,
   Не знаю, не успела разглядеть.
   По деревянной лесенке поднявшись,
   Я услыхала голос. Он читал Какие-то стихи. И я застыла.
   Войти не смея, не могла уйти.
   В них было все, чем нынче полон мир:
   Безвыходность сжигающего зноя И музыкальность солнечных лучей.
   Я слушала, не двигаясь. Они,
   Хоть были и печальны, так звенели,
   Что вдруг ужасно захотелось жить:
   Писать стихи, мечтать, бродить под солнцем И родину любить до самой смерти.
   Все было тихо-тихо. Лишь поэт Читал, невидимый и неизвестный мне.
   Не знаю, много ль времени Прошло.
   Он замолчал. Я в тот же миг очнулась.
   Ступеньками не скрипнув, я Сбежала По лестнице и снова окунулась В прекрасный зной. Прохожие Смотрели,
   Как я брела по мягкому асфальту,
   Усталая, со странным выраженьем Мучительного счастья на лице.
   Метафорическое восхождение по лестнице, в жилище поэтов, и спуск в реальный мир, обогащенной и счастливой, прозвучит не только в детских стихах Зои Тумановой.
   Светлана Сомова вспоминала, что, "когда они с Ахматовой читали стихи на Жуковской у Елены Сергеевны Булгаковой, которая много помогала им обоим, - это был эстетический праздник".
   Безусловно, Луговской преклонялся перед Анной Андреевной. Воспитанный и впитавший с детства стихи Блока, он много знал наизусть Гумилева, и так же, как его друг Тихонов, был под его влиянием.
   "Трагедия его, кажется, состояла в том, - вспоминал Бабаев, - что он в 30-е годы придумал себе "лирического героя", придав ему черты "героической личности". Но при этом оставался элегическим поэтом, далеким от всех этих выдуманных идеалов "железного романтизма".