"Азиатский, красочный, веселый, сытый базар! Золотистые, солнечные дыни, оранжевые тыквы, прозрачные, подвешенные гирляндами гроздья винограда, бочонки меда, мешки с белоснежным рисом, бархатные домики молотого красного перца, розовые куски сала с тонкой коричневой прослойкой мяса, бараньи туши, подвешенные за ноги, живые бараны с огромными, хоть на тачке вези, курдюками и одуряюще пахнущий, прямо с пышущих углей - шашлык! Горячий, чуть не дымящийся плов, который узбечки носили в чугунах, завернутых в толстые ватные одеяла, и тут же могли положить на алюминиевую тарелку, или в горсть, или на газету. И такие соблазнительные, с поджаристой корочкой, лепешки - вожделение всех голодающих и недоедающих!
   Помню, как при мне, - писала Мария Белкина, - на этом базаре несколько здоровенных узбеков в ватных халатах, надетых прямо на голое тело, подпоясанных разноцветными кушаками, навалились на одного тощего, беднолицего юношу, который стащил лепешку и судорожно глотал её, не прожевывая, боясь, что её могут отнять. Его били ногами человек пять, перебрасывая его от одного к другому, а он не защищался - покорно принимал побои. Мы с одной узбечкой бросились к торгашам, умоляя их не калечить парня, но они нас отпихнули..."
   Где-то среди богатых прилавков ходил голодный сын Марины Цветаевой Мур Эфрон.
   Луговской, как уже говорилось, переживая острую депрессию, уходил на рынок, сидел на ступенях, валялся в пыли... Его существование проходило у всех на глазах, но мало кто понимал, что с ним творится.
   Три дня сижу я на Алайском рынке,
   На каменной приступочке у двери В какую-то холодную артель. ...
   Идут верблюды с тощими горбами.
   Стрекочут белорусские еврейки,
   Узбеки разговаривают тихо.
   О сонный разворот ташкентских дней!
   Я пьян с утра, а может быть, и раньше... ...
   Поэт сидит на заплеванных ступеньках среди роскошного изобилия красок, а вокруг восточный базар, в котором он чувствует себя юродивым, нищим поэтом и, может быть, оттого абсолютно свободным. Его узнают, ему наливают. А он не стесняется, не боится унижения. И в отличие от Ахматовой - просит. Он все более и более уходит от себя вчерашнего, довольного, благополучного. Все это станет темой поэмы "Алайский рынок".
   В начале 1942 года М. Белкина писала в посланиях мужу на фронт нечто вроде хроники ташкентской жизни. "Луговской - старая пьяная развалина .... Пьет, валяется в канавах, про него говорят "Луговской пошел в арык"..."
   "А Володя запил, и пил ужасно, пока мама не умерла, а потом как отрезало, - вспоминала Татьяна Луговская. Она подробно рассказывала как они перевозили безнадежно больную в квартирку на Жуковскую: - ...я там даже уют навела, я захотела перевезти маму домой. Но очень трудно было найти перевозку. Мы с Володей даже в исполком ходили, он все пальто распахивал, чтобы орден было видно. Наконец, нам дали разрешение: если привезут раненого и больница его примет, на этой перевозке отвезти маму.
   Я трое или четверо суток дежурила в проходной. Наконец, однажды ночью повезло - привезли военного в больших чинах и его приняли. Я бросилась собирать маму, а она ни в какую - сознание же мутное. Тут случился один врач, ему было по дороге с нами, и он маму уговорил как-то, а то шофер уже пришел туда, что ему нужно ехать. Надели на неё пальто задом наперед, погрузили и поехали. Врача по дороге высадили, подъехали к дому, шофер носилки поставил на землю - дальше как хотите - и уехал. Ташкентская зима, слякоть. Но тут Поля прибежала, помогли.
   Дома мама немного отошла, стала узнавать. Один раз кто-то зашел, а она вызвала Полю - "Как ты встречаешь гостей? Купи торт, пирожные".
   Татьяна Александровна говорила, что испытывала ужасные муки стыда за пьющего брата и однажды, уже познакомившись с Ахматовой, зашла к ней в подавленном состоянии. Ахматова спросила, что с ней. И настояла на ответе. Татьяна Александровна призналась, что боится возвращаться домой, её унижает пьянство брата, которое видно всем. На это Ахматова достаточно жестко заметила, что её брат - поэт, у него могут быть падения, а без падений не бывает и взлетов.
   Что мне сказать? Я только холод века,
   А ложь - мое седое острие.
   Подайте, ради бога.
   И над миром Опять восходит нищий и прохожий,
   Касаясь лбом бензиновых колонок,
   Дредноуты пуская по морям,
   Все разрушая, поднимая в воздух,
   От человечьей мощи заикаясь.
   Но есть на свете, на Алайском рынке Одна приступочка, одна ступенька,
   Где я сижу, и от неё по свету На целый мир расходятся лучи. ...
   Моя надежда только в отрицанье.
   Как завтра я унижусь, непонятно.
   Остыли и обветрились ступеньки Ночного дома на Алайском рынке.
   У Всеволода Иванова в дневнике от 10 сентября 1942 года записан рассказ Луговского о некоем капитане Лейкине, с которым он познакомился в шашлычной возле Алайского рынка: "... Стена народу в шашлычной. Перед капитаном, что в казачьей одежде с чубчиком, четыре бутылки водки, нераскупоренные, в ряд.
   Какой-то армянин в украинской рубахе задел нрзб и разорвал от края и до края. ....
   Опять та же игра. Пляшут с неподвижными, идольскими лицами два инвалида - безногие, безрукие. Капитан начинает бранить тыл, разврат ... и сам выбрасывает из сумки деньги за двадцать пять шашлыков. Затем брань с "пехотинцами", бегство на базар за помощью. "Пехотинцы" ругают кавалеристов... Инвалиды пляшут перед пехотинцами. Армянин брюхом ложится на виноград, покрывающий грязный стол, и сумку с деньгами, оставленную капитаном Лейкиным...
   Когда он рассказывал, я думал о людской привычке: привыкнув убивать вернувшись, как жить мирно? Ведь после прошлой войны продолжалась война классовая, где подобные капитаны Лейкины могли проявить себя ...".
   Эти почти брейгелевские картинки красноречиво свидетельствовали, что советский мир на войне, так же как и в лагерях - исчез или же уменьшился шагреневой кожей до размера заметки в газете "Правда"; советские писатели и поэты, столько положившие на созидание его в своих произведениях, столкнулись с тем, что его на самом деле нет. Было то, что подмигивало с брейгелевских картин - злоба, хитрость, зависть, глупость или сияло с икон - доброта, милосердие, сострадание.
   Война давала каждому поэту или писателю великий шанс - оказаться рядом с капитанами Лейкиными, оказаться рядом с калеками и инвалидами, когда они дико танцуют, пьют, ругают пехотинцев или кавалеристов. Луговской опишет эту шашлычную в одной из своих поэм:
   Вот забегаловка.
   Сюда приходят Девчонки, бескорыстные, как дети,
   Родная рвань, рябые спекулянты,
   Жеребчики из продуктовых складов
   Весь тыловой непогребенный сброд.
   Сидит, сощурясь, гармонист угрюмый,
   Угрюмо пляшет молодой калека,
   Безрукие взметая рукава....
   Россия вернулась к самой себе в этом восточном городе. Она стала такой, какой они, писатели и поэты, живущие собраниями, наградами, заказными работами, её давно не видели или не хотели видеть. Эти "безрукие рукава" она взметала давно, а острейшее сострадание, а не пафос и крик, приходили только сейчас.
   Но льется чад, и свирепеет солнце,
   Угрюмо пляшет молодой калека.
   Косая тень фронтов и дезертирства Лежит углом на лицах и столах.
   Капитан Лейкин, странно рифмующийся с капитаном Копейкиным, Лебядкиным, пьянчужка Мармеладов - все они вдруг повылезли из щелей, куда их затолкнула советская власть, объявив несуществующими, и застучали сначала по ташкентским, а потом и по столичным улицам костылями, обрубками, тележками, замахали пустыми рукавами. Традиция русской культуры от Пушкина, Достоевского и Толстого - всегда быть и с аристократией духа, и с отверженными и чувствовать напряжение, которое проходит через эти противоположные миры. Странно считать, что поэт просто опустился и оттого шатался по этим страшным углам, скорее можно сказать, что Луговской возвращался туда, откуда был родом, к привычкам вырастившей его культурной среды.
   В драме Ахматовой "Энума элиш" ("Сон во сне") - в ремарке - есть картина Алайского рынка, увиденного поэтом как бы лет семьсот назад.
   "Край базара. Под стеной юродивый. Вася - склоченный, полуголый, слепой. Гадает, к нему очередь. Подходит Х. Выглядывает из окна - опускает на Васю яблоко.
   Он угадывает, что яблоко от нее. Движение в очереди ("С утра стоим" и т.д.).
   Х.: Вася, погадай мне.
   Слепой: Не бери сама себя за руку,
   Не веди сама себя за реку,
   На себя пальцем не показывай,
   Про себя не рассказывай...
   Идешь, идешь и споткнешься..."
   Х. - героиня пьесы, сама Ахматова. Совет юродивого прозорливца она, может быть, и пыталась выполнить.
   Ахматова не писала подробных писем - их все равно внимательно читали в органах; сжигала или уничтожала все, что как-то могло навредить её близким или ей самой (так она уничтожила в 1945 году цитируемую драму, а потом уже по памяти восстанавливала её в 60-е годы). Не показывать на себя пальцем и не рассказывать про себя - не удавалось. Это противоречило самому исповедальному духу её поэзии. Все, что было ею написано, существовало только как её личное чувство, её переживание.
   Этот совет юродивого можно было отнести и к Луговскому; все поэмы он писал в те годы только от своего имени, абсолютно не скрывая от читателя, что все происходящее с ним его личный внутренний опыт, его слезы, его унижения, его падения.
   Когда-то в 20-е годы Шкловский в рецензии на сборник стихов Ахматовой писал о "бесстыдстве поэтов и поэзии": "Маяковский вставляет в свои стихи адрес своего дома, номер квартиры, в которой живет его любимая, адрес своей дачи, имя сестры.
   Жажда конкретности, борьба за существование вещей, за вещи с "маленькой буквы", за вещи, а не понятия - это пафос сегодняшнего дня поэзии.
   Почему поэты могут не стыдиться? Потому, что их дневник, их исповеди превращены в стихи, а не зарифмованы. Конкретность - вещь, стала частью художественной композиции.
   Человеческая судьба стала художественным приемом".
   Может быть, Шкловский что-то преувеличивал, но таков был его стиль в 20-е годы.
   Удивительно другое: власть научилась искать в стихах и прозе не только клевету на строй, но своеобразные самодоносы. Им, к примеру, стала "Повесть о разуме" М. Зощенко, исповедальное повествование, которое использовалось чиновниками для борьбы с автором.
   Об этом и предупреждает юродивый с Алайского рынка: "О себе самой не рассказывай!"
   "Ноев ковчег". Улица Карла Маркса,7
   "Я живу в центре города, у Красной площади со статуей Ленина, у самого здания СНК Совнаркома, - писал Мур сестре об улице Карла Маркса, минутах в 15 ходьбы - Союз писателей и столовая, 5 минут от книжного и букинистического магазинов; почти все под боком. ... И через несколько дней продолжал: - ... я нахожусь в постоянном тесном общении с писательской средой.... Да, я писателей знаю хорошо; передо мной они всегда представали в их натуральном виде, ибо я всегда представлял для них человека слушающего, перед которым можно болтать без удержу. Некоторые даже, учитывая мою оригинальность, прикидывались совсем другими, чем на самом деле".
   Из письма В. Меркурьевой, знакомой А. Ахматовой: "Хочется рассказать о самой ни на что не похожей - об Анне Ахматовой. Пришла она к нам 2 апреля, как всегда незваная, неожиданная, закурила - самокрутку ... стала рассказывать о "лепрозории" - общежитии писателей, где она живет, остроумно, насмешливо и незлобиво".
   А Мария Белкина часто писала мужу в блокадный Ленинград письма-картины, письма-сценки, где остроумно изображала быт писательского дома.
   Ташкент. 17 марта 1942 года.
   "Я, конечно, уже на боевом посту - как меня здесь дразнят - у коляски. Представь себе так - сцена, на сцене двухэтажный дом, два парадных, над ними два балкончика. Утро. Солнце светит сквозь пелену туч. На лестнице, сквозь разорванную мглу, кусок голубого неба и громады снежных гор (отрогов Тянь-Шаня) скорее подразумеваются, чем видятся, но в 12 часов будут ясно видны.
   Занавес поднят, участники спектакля - провинциальные актеры - играют пьесу плохо написанную: нет ролей, а им скучно.
   Итак, занавес поднят:
   На втором этаже открывается окно - высовывается мадам Благая, профессорша в белом капоте в рюшках. Дама лет 45. Грузная брюнетка, нос грушей ... играет молодую.
   Мадам Благая (за кулисы). Утеночек, утеночек...
   Утеночек (проф. Благой). Появляется в окне, круглые очки. Белый колпак с кисточкой. Шея очень длинная, голова болтается, как тыква на шесте.
   Утеночек. Мм... (Мадам Благая прильнула, оба исчезают...)
   Появляется рыжая кошка, по карнизу подбирается к окну.
   М. Благая - брысь, брысь... (кошка исчезает).
   Открывается парадная слева, появляется Улицкий - персонаж без слов. Толстый, короткий - срезанная с двух сторон сигара. Думает, что писатель заблуждение. Торговец - когда в столовой развешивают продукты, ясно - нашел место в жизни. Ночная пижама, галоши, драповая кепка, кубарем слетает с крылечка, во двор торопится - во дворе уборная, вход только в галошах и противогазе...
   Рыжая кошка опять появляется на карнизе. В окно выглядывает проф. Благой. Кисточка на колпаке болтается, выражение лица кровожадно, в руке острый предмет. Он говорит за кулисы: "Подожди деточка, я её, стерву, сейчас!" Кошка накалывается на предмет, взвизгивает - окно захлопывается. Благой с демоническим смехом исчезает. Сцена пуста. Проходят люди с портфелями в Совнарком - на лицах надежда, проходят люди с портфелями из Совнаркома - на лицах нет надежды...
   Возвращается Улицкий - он доволен, улыбается. Открывается парадное справа - выходит седой, тощий гражданин, бывший архитектор, теперь ... дед, с ведром, персонаж явно трагический, в пьесу попал по бездарности автора. Из двери выходит Шток - клетчатая пижама, халат до пят, фетровая шляпа, в одной руке - помойное ведро, в другой - ночной горшок или что-то похожее. Долго стоит с папиросой в зубах, ждет прохожего, чтобы закурить. Идет беженка с ребенком, из парадной выходит жена Улицкого, в руках яйца - идет за кулисы жарить мужу яичницу.
   Беженка (вялым, безразличным голосом). Подайте что-нибудь.
   Жена Улицкого. Что ты, милая, я такая же беженка, как и ты...
   Беженка. Подайте...
   Жена Улицкого. Вот пристала, я тебе по-русски говорю: я такая же беженка, неужели не понятно?
   Ребенок смотрит пустыми, бездонными глазами... Беженка проходит, волоча ноги, обмотанные тряпьем. Жена Улицкого берет под руку Штока, уходят в ворота. Мадам Городецкая подходит к постоянному персонажу пьесы - перед домом на сцене колясочка, у колясочки мать, вечно пишет письма.
   М.Городецкая. Я хочу узнать у вас одну тайну. Только дайте слово - вы никому об этом не скажете. ... Когда наступит жара, вы срежете ваши прелестные локоны ("прелестные" произносится через "э" оборотное). Нет? Очень рада, у вас тон англичанки, локоны вам к лицу. Если бы вы знали, какие были у меня локоны. Вы представляете, я, полуобнаженная, локоны до колен и у моих ног Анатолий Франс, вы знаете, он написал "Боги жаждут", это такой роман. Мы в Париже были самая интересная пара...
   Выходит сам Городецкий. В кармане водка, бутылка.
   Мадам Городецкая. Сережа, где ты .... Ужасно быть женой поэта. Ваш муж, кажется, критик, я знаю, такой хорошенький блондин. Есенин тоже был блондин, он за один поцелуй был готов пожертвовать жизнью, но я его выгнала: "Сережка, убирайся!" - и кинула каблуком, тогда были модны золотые каблуки...
   Но пьеса слишком затянулась, скучно и автору, и зрителям, и актерам.
   Выходит дворник-узбек в ватном халате, подпоясанный женским платком, он метет, поднимается страшная пыль, все исчезает...
   Очень жарко становится. Дамы вылезают в летних пальто, и я с вожделением вспоминаю о том, что когда-то у меня были даже два..."
   Так заканчивалось это письмо. На сцене - дворник, поднимающий пыль, в мареве которой теряются все персонажи.
   Дом на Карла Маркса с новыми и старыми жителями постепенно обрастал новым бытом, своими сплетнями, слухами и анекдотами. "Анна Ахматова и Городецкий живут в этом же доме, что и я. Женя Пастернак просила передать привет. Б.Л. Борис Пастернак в Чистополе, поехал со второй женой. Где Асмус, не знаю; Хазин кланялся, с ним его ... Фрадкина .... Граф Алексей Николаевич разъезжает на своем форде, его графиня ... вся в "духах" и "мехах" приезжает и уезжает ...", - подробно писала Белкина мужу о писательской колонии.
   Ахматова и Сергей Городецкий были близко знакомы ещё с дореволюционных времен, по "Цеху поэтов", акмеистическим собраниям. К 40-м годам в нем от прежнего известного поэта, близкого знакомого и друга Блока, Клюева, Есенина, почти ничего не осталось. По словам Л.К. Чуковской, Ахматова в Ташкенте отзывалась о нем так: "Потоки клеветы, которые извергало это чудовище на обоих погибших товарищей (Гумилева и Мандельштама), не имеют себе равных".
   Наблюдательный Мур Эфрон говорил юному Эдику Бабаеву: "Вот, например, Анна Ахматова написала стихи о своей "вольности" и "забаве": "А наутро притащится слава погремушкой над ухом бренчать..." Сергей Митрофанович Городецкий говорит: "Кто это пишет? Анна Ахматова? Моя недоучка..." ...".
   "Вместе и наряду с "Избранным" Анны Ахматовой, - писал Бабаев, - в Ташкенте были напечатаны и "Думы" Сергея Городецкого с подзаголовком "Семнадцатая книга стихов". Я принес этот сборник Анне Андреевне, думая, что ей это будет интересно. Она перелистала сборник, взглянула на титульный лист и сказала:
   - Семнадцатая книга стихов... Много я дам тому, кто вспомнит, как называлась шестнадцатая книга!
   Никто не помнил, и никто не знал".
   Однако жена Городецкого Нимфа, женщина со странностями, и дочь Ная помогали Ахматовой, часто бывали у нее.
   В дневниках Л.К. Чуковской сохранился такой разговор с Ахматовой:
   "Дня два-три тому назад она показывала мне письмо из армии, от очередного незнакомца, благодарящего судьбу, что он живет на земле одновременно с нею. Очень трогательное. Я вспомнила такое же, полученное ею из армии во время финской войны.
   - Я показала его Нае, - сказала Ахматова. - Она очень зло сообщила: "Папа сотни таких получает..." Потом я прочла ей два четверостишья памяти ленинградского мальчика. Она сказала: "Очень похоже на "Мурка, не ходи там сыч..."
   Как меня ненавидит все это семейство, и любит, и завидует мне. Ная оскорблена за отца... Нимфа дня три назад пришла ко мне и сообщила, что перечла "Из шести книг", что это однообразно и очень бедно по языку".
   И все-таки Ахматова, хотя и считала дом на Карла Маркса "лепрозорием" и "вороньей слободкой", здесь на сквозняке чужого пространства, написала стихи, где есть образ иного "азийского дома", в который вернулась её душа после семисотлетних странствий.
   ...Все те же хоры звезд и вод,
   Все так же своды неба черны,
   И так же ветер носит зерна,
   И ту же песню мать поет.
   Он прочен, мой азийский дом,
   И беспокоиться не надо....
   Еще приду. Цвети ограда,
   Будь полон, чистый водоем.
   Это стихотворение Ахматова написала уже перед отъездом, пройдя множество испытаний: холодом, тоской по близким людям, заблуждениями и отчаянием, болезнями, переездами. В чужом городе, где ничего не было своего, она наполняла пространство своим присутствием. Она читала петербургскую поэму в Ташкенте, писала здесь новые стихи; и Запад и Восток в её строках перезванивались, оживали новыми красками.
   "По наружной лестнице ... я поднялся на длинный крытый балкон двухэтажного дома, - вспоминал поэт Валентин Берестов, мальчиком познакомившийся с Ахматовой, - в начале ташкентской улицы Карла Маркса. С балкона застекленная дверь, служившая также и окном, вела в крохотную комнатку Ахматовой, которую она называла "копилкой". Название это с двумя смыслами. Маленькая комнатка - на месте сберкассы, приспособленной под общежитие для эвакуированных.
   Над домом и двором стояла яркая голубая весенняя звезда. Она сияла как раз над той светящейся дверью, куда мы должны были войти. Поднимаясь по деревянной крутой лесенке, я все время смотрел на звезду. ...
   Голая электрическая лампочка на белом шнуре. Ахматова сидела на казенной узенькой койке, откинувшись к белой стене".
   Болезни. Кривотолки. Расставания
   Если ты смерть - отчего же ты плачешь сама?
   Если ты радость - то радость такой не бывает.
   А. Ахматова. Ноябрь 1942
   Какая есть. Желаю вам другую,
   Получше. Счастьем больше не торгую ....
   А. Ахматова
   Лидия Корнеевна Чуковская жила на Жуковской, 54, в шестиметровой комнатушке под лестницей, о которой писала, что её "смело можно было бы назвать чуланом, если бы в ней не было окна".
   "Когда летом 1942 года я заболела брюшным тифом и, отдав Люшу родителям, вылеживала шестинедельный бред в своем чулане, Анна Андреевна не раз навещала меня. Однажды я расслышала над своей головой: "...у вас в комнате 100 градусов: 40 ваших и 60 ташкентских".
   Вскоре Ахматова заразилась и заболела тифом сама. "Она металась по кровати, лицо было красным и искаженным, - вспоминала Светлана Сомова. "Чужие, кругом чужие! - восклицала она. Брала образок, со спинки кровати: На грудь мне, когда умру..." И какие-то бледные беспомощные женщины были вокруг". В эти страшные дни в бреду она писала стихи.
   Смерть Я была на краю чего-то,
   Чему верного нет и названья...
   Зазывающая дремота,
   От себя самой ускользанье...
   А я уже стою на подступах к чему-то,
   Что достается всем, но разною ценой...
   На этом корабле есть для меня каюта,
   И ветер в парусах - и страшная минута Прощания с моей родной страной.
   Потом был второй тиф - в начале ноября 1942 года. Ее удалось устроить в санаторий в Дюрмень под Ташкентом, а потом её перевезли в стационар на улице Жуковской. Она готовилась к смерти и в то же время боялась умереть именно здесь и остаться в памяти потомков искаженной слухами и наветами.
   Еще в 1922 году Ахматова написала стихотворение "Клевета":
   И всюду клевета сопутствовала мне,
   Ее ползучий шаг я слышала во сне И в мертвом городе под беспощадным небом,
   Скитаясь наугад за кровом и за хлебом.
   И отблески её горят во всех глазах,
   То как предательство, то как невинный страх.
   Я не боюсь её. На каждый вызов новый Есть у меня ответ достойный и суровый.
   Но неизбежный день уже предвижу я,
   На утренней заре придут ко мне друзья,
   И мой сладчайший сон рыданьем потревожат,
   И образок на грудь остывшую положат.
   Никем не знаема тогда она войдет,
   В моей крови её неутоленный рот Считать не устает не бывшие обиды,
   Вплетая голос свой в моленья панихиды.....
   Тот образок на груди из стихотворения 1922 года появляется в 1942 в тифозном бреду. К Ахматовой часто заявлялась веселая компания с Раневской, приходившей в сопровождении преданных актрис; этому всегда сопутствовали выпивка, веселье, грубые анекдоты, которые шокировали Лидию Корнеевну: у неё было другое поле деятельности - высокая поэзия, разговоры, работа с текстами. Началась невидимая борьба на вытеснение противника, в которой верх одержала знаменитая актриса. Потом Раневская говорила, что Ахматова выставила Чуковскую, потому что та плохо о ней отзывалась, и даже то, что Чуковская испугалась постановления 1946 года и боялась общаться с Ахматовой. А уж это совсем не могло быть правдой, ведь Чуковская с Ахматовой познакомились и подружились в самые отчаянные 30-е годы. Уж чего-чего, но страха здесь не было. Были интриги, что возникает часто около талантливых людей.
   Тех, кто клеветал в 20-е годы, теперь Ахматова называла "вязальщицами", это были местные сплетницы. Их раздражали её постоянные посетители, подношения, которые она получала, и даже то, что она щедро делилась со всем двором. Они обсуждали её отношения с Раневской, пустили сплетню об их сожительстве. Ахматова знала об этом. Мария Белкина говорила, что эти дамы действительно сидели на наружной лестнице, напротив ахматовской двери, и следили за всем, что происходило во дворе: кто к кому идет, кто от кого вышел - и при этом беспрерывно вязали. Ахматова ответила всем "вязальщицам" стихотворением, написанным 21 июня 1942 года:
   Какая есть. Желаю вам другую,
   Получше. Счастьем больше не торгую,
   Как шарлатаны и оптовики.
   Пока вы мирно отдыхали в Сочи,
   Ко мне уже ползли такие ночи,
   И я такие слышала звонки......
   Над Азией весенние туманы И яркие до ужаса тюльпаны Ковром заткали много сотен миль.
   О, что мне делать с этой чистотою Природы, с неповинностью святою?
   О, что мне делать с этими людьми?
   Мне зрительницей быть не удавалось,
   И почему-то я всегда вклинялась В запретнейшие зоны естества.
   Целительница нежного недуга,
   Чужих мужей вернейшая подруга И многих неутешная вдова.
   "Вязальщицы" преследовали её всю жизнь, до самой смерти. Их иное название, как объясняет Л.К. Чуковская, - "фурии - гильотины", женщины-фанатички, появившиеся в годы Французской революции. Их изобразил Чарлз Диккенс в романе "Повесть о двух городах". "Накануне казни они садились перед гильотиной в первых рядах и "деловито перебирали спицами". Не прерывая вязания, женщины подсчитывали отрезанные головы".
   Ахматова прекрасно знала свой масштаб. Раневская рассказывала, что когда Анна Андреевна вешала на дверь записку со словами о том, чтобы её не беспокоили, так как она работает, бумажку каждый раз срывали, та и часу не могла провисеть, - понимали, что это автограф знаменитого поэта. Объяснять что-либо своим современникам она не пыталась, стихотворение "Какая есть...", скорее, было адресовано будущим поколениям, Ахматова рассказывает потомкам не о поэтической - о личной судьбе. В умении брать на себя чужие кресты она признавалась ещё в середине 20-х первому биографу - П. Лукницкому. И здесь не было тщеславия или гордыни, она не мерилась с другими своим горем, скорее обнаруживала перед читателями разность жизненных масштабов. Она жила десятилетиями в таком концентрированном кошмаре ночей, звонков, тюремных очередей, измен, что "эти люди" просто не могли ни осознать, ни вместить в себя весь её опыт. Именно такого рода люди потом, с удивлением оглядываясь по сторонам, говорили: "А что, разве кого-то сажали, разве были какие-то сложности в стране? У нас все было хорошо". Слепота и глухота многим помогали выжить физически, но духовно убивали.