экземпляру детской книжки Кравченко-Кольчугина с фото и автографом /украла
у Дениса - счастливый новоявленный писатель отвалил пачку для группы/.
Ребята почему-то никак не хотели верить, что Кравченко - тот самый
Кольчугин, так и эдак вертели фото, мол, "не похож".
Кравченко был похож. Просто он старел, старел и их сериал, Иоанна
подумала, что печальный факт "ничто не вечно под луною", в том числе и
бесконечные сериалы, может обернуться для нее счастливым освобождением.
Когда не надо будет ездить ни на Мосфильм, ни в Останкино, ни на съемки, и
ничего не надо будет сочинять, и никаких тебе поправок и замечаний, никаких
худсоветов... При этой мысли она испытала невыразимое блаженство и вознесла
к Небу молитву, чтобы сбылось это как можно скорее и давнишние мечты Дениса
о совместных зарубежных постановках всяких столь любимых дядей Женей
"ихних" детективов, наконец, осуществились.
Вскоре в доме воцарилась африканская жара. Иоанна открыла на ночь
окна, но котел не отключила, так ей нравилась эта новая игрушка.
Весь следующий день она будет красить окна и батареи, печь в духовке
картошку, без конца кипятить чайник... Лужинский дом все более подгонялся
под нее, ее привычки, вкусы, становясь таким же увесисто-необходимым и
удобно-защитным, как панцирь для черепахи. Каждый уголок, каждая деталь
были продуманы ею, дом становился незаметно ее частью, она уже не могла без
него, еще не отдавая себе в этом отчета, с привычной тоской думала о
неизбежном переезде в Москву /не зимовать же, в самом деле, на даче, как
медведица!/. В конце концов, у нее семья, обязанности, надо совесть
иметь...
Прошел август, наступил сентябрь, грянули первые заморозки. Цветы,
вроде бы, кончились, а работы в саду становилось все больше, конца не
видно. Выкопать георгины, гладиолусы, посадить под зиму тюльпаны, нарциссы,
все подсушить, уложить на хранение... А сад, огород, всякие там перекопки,
обрезки, консервы... Грязная, одичавшая, с по-крестьянски загрубевшими
руками /если случалось по необходимости появиться в свете и кто-то пытался
привычно поцеловать ей руку, она протягивала сжатый кулак/, - Иоанна
питалась, в основном, хлебом, молоком и чаем с "подушечками" по рублю
килограмм. Денег у нее не осталось, долгов тоже. Анчара кормили соседи - он
охранял и их участки.
Однажды она поехала на электричке на склад за гвоздями. Повезло -
купила "семидесятку", да еще в магазине на последний рубль - буханку
горячего ржаного хлеба и полтора кило маринованных килек. Был дивный теплый
день, бабье лето. Она сидела на скамье, подставив лицо солнцу, жевала кильку
с хлебом, думала, что дома от души еще и чаю напьется... И неожиданно
поняла, что ничего другого не хочет. "Мой дом - моя крепость". Покой и
воля. "Какое счастие - не мыслить, какая нега - не желать"...
Однако вдруг захотелось увидеть Ганю. Только его домик она почти не
тронула в своей глобальной перестройке - лишь кое-где необходимый ремонт.
Здесь все было, как при Гане. Она входила, затаив дыхание, как в храм,
садилась на потертый диван и закрывала глаза. Ганя был рядом, она это
чувствовала, и они вели молчаливый диалог без слов, где было неважно
содержание, где все заменяло чудо его незримого присутствия, даже запах его
сигарет. Хотя Варя сказала, что Ганя принял постриг и теперь совсем не
курит.
И вот она не выдержала и поехала в Лавру, дав себе слово просто
глянуть на него незаметно и тут же уйти. Как она и рассчитывала, Ганя
направлялся с братией к трапезной, она его различила мгновенно - в
монастырском облачении, как и другие, он нес что-то белое - рулон бумаги
или сверток, не разберешь. Она стояла в молчаливой толпе женщин в платках,
была в таком же платке и тоже не шелохнулась.
Он не остановился, увидев ее, лишь чуть замедлил шаг.
- Иоанна... - эта его улыбка из "прекрасного далека"...
- Я знал, что ты сегодня придешь... Да, я тебя звал. Такой период -
одиноко и трудно... Но искушения пройдут, ты молись за меня... Как хорошо,
что мы увиделись, Иоанна... Иоанна...
Он молча, без слов, все это сказал ей, удаляясь с толпой братьев. Эта
улыбка по имени Иоанна... Свободной от свертка рукой он перекрестит,
благословляя, все более разделяющее их пространство, и она непостижимым
образом ощутит на лбу, сердце и плечах обжигающее прикосновение его
пальцев. "Во имя Отца и Сына и Святого Духа..."Остановись, мгновенье.
А дальше все устроится само собой. С наступлением холодов она неделю
поживет в Москве, мотаясь каждый день в Лужино. Основными проблемами было
отключение котла /оставлять - страшно, совсем отключить - дом промерзнет,
залить антифриз - ядовито, а вдруг где течь?/ Ну, и Анчар, конечно, -
кормить его, прогуливать... А забрать в Москву - мучить всех, и людей, и
пса. И однажды соседка, которая до смерти боялась подходить к анчаровой
будке, каждый раз принимая перед кормежкой валерианку, проворчит Иоанне:
"Носит тебя холера, сидела бы дома!" Она явно имела в виду не московскую
квартиру, а Лужино. "Дома"... Да, Валя права. Ее дом уже давно здесь,
московская квартира Градовых так и не стала ей "домом", в отличие,
например, от невестки Лизы, которая там сразу прижилась, безраздельно
господство вала, совершенствовала и благоустраивала. Не стала Иоанна и
горожанкой, москвичкой, задыхаясь от беспросветного одиночества на фоне
массы ненужных знакомств, мероприятий, дел и развлечений.
- Не могу же я бросить дом и Анчара...
Она это представила как подвиг, самопожертвование. Домашние особо не
возражали - с появлением Лизы действительно все утряслось, вплоть до стирки
денисовых рубашек. Только сочинять сценарии Лиза, к сожалению не умела.
Поэтому Иоанне приходилось все же время от времени появляться "в миру". Ну,
и не уклоняться от супружеских обязанностей /впрочем, достаточно приятных/,
как ей велел отец Тихон, чтобы "не вводить мужа во грех блуда", и приезжать
иногда в Москву.
Потом в Лужине выпал снег, который как-то сразу прекратил все дела.
Иоанна наслаждалась его первозданной белизной, тишиной, лыжными пробежками
с Анчаром, иногда даже ночью, по серебристо-лунной лыжне под звездами,
легкой постной едой - /винегреты да кашки с салатами, орехи, мед/ - и
духовной пищей в изобилии: Варя попросила отвезти в Лужино и сохранить
несколько коробок с книгами. У них были какие-то неприятности с ксероксом,
упрекали в слишком активной религиозной деятельности. "Своего" парня в
типографии, кажется, даже арестовали - расспрашивать Иоанна не стала.
"Скажешь, книги остались от прежних хозяев, в случае чего", - вполголоса
наставляла Варя, загружая коробки в машину. Она была не на шутку напугана и
призналась со стыдом, что совсем не готова к подвигу. Случись что, как же
дети, что с ними будет? А Иоанна все никак не могла понять ни прежде, ни
теперь - какая необходимость была коммунистам брать на вооружение атеизм,
богоборчество? После полувека советской власти, которой церковь доказала
свою лояльность? Поскольку большевиков жизнь после смерти не интересовала,
то и не было никакого противоречия между земной жизнью праведного
коммуниста и верующего. Грядущее счастье человечества, если разуметь под
этим не ненасытный разгул страстей, всемирную обжираловку и общих жен, а
царство духовности, высоких идеалов, творчества, единения человечества,
свободного от греха, преодолевающего зверя в себе и познавшего Небо уже в
земной своей жизни - это ли не общая мечта? Этот бунт был скорее не только
против во многом дискредитировавших себя церковников, но и во многом
результат невежества в вопросе понимания основ Божественного откровения,
Замысла о мире и человеке. Роковое недоразумение, ибо нет более
неприемлемого явления для мечтающей о светлом будущем человеческой души, о
всеобщем счастье и справедливости, чем материализм, грубое обуржуазивание
бытия.
- Не волнуйся, с меня что взять? - отшутилась от Вари Иоанна, - Тетка
с ума съехала, сидит у себя в дыре, починяет примус.
Так, наверное, про нее и думали. Отдельные неудачные попытки "достать"
ее, импровизированные набеги с вином и шашлыками уже создали ей в свете ту
же репутацию "трехнутой", что когда-то была и у Гани. Знакомых гнало в
Лужино любопытство, иногда корысть, возможность дачного прикола для самых
разных и сомнительных целей. Ахали, восхищались, расспрашивали. Иоанна же,
помятуя о тайной возможной духовной подоплеке каждого визита /от врага -
искусить, от Неба - за вразумлением/, выпив рюмку-другую, оживлялась,
заводила иногда вдохновенную проповедь, и нельзя сказать, чтоб ее не
слушали. Тоже ахали, задавали вопросы, иногда даже плакали. Растроганная
Иоанна звала приезжать еще, но при повторном визите убеждалась, что гость
начисто не помнит предыдущего разговора, все надо начинать с нуля, а затем
опять с нуля, и заканчивается все, в конечном итоге, отсутствующим
взглядом, зевком и "осетриной с душком". Обычные разочарования неофитки...
Вскоре она к ним привыкла, не впадала в отчаяние по поводу потерянного
драгоценного времени, а просто отфутболивала всех непрошеных гостей то
хитростью, то ссылками на крайнюю занятость или нездоровье. А потом и
вовсе, чтобы их отвадить, подыгрывала слухам о "съехавшей крыше" каким-
либо экстравагантным поступком или заявлением.
В общем, ее в конце концов оставили в покое в ту первую лужинскую
зимовку - наедине с прекрасными вариными книгами, снегом, тишиной /если не
считать лая Анчара/. И с Небом. В погребе было вдоволь припасено картошки,
солений, компотов, яблок; можно было спокойно соблюдать посты и в магазин
не ходить вообще, разве что за хлебом, по воскресеньям бегать на лыжах к
отцу Тихону, сунув в рюкзак юбку /в лыжном костюме входить в храм не
полагалось/. А по дороге, купив хлеб на всю неделю, сидеть целыми днями у
камина с ногами в кресле и вместе с великими избранниками Неба размышлять о
смысле жизни, замысле Творца о человеке и о путях восхождения к Нему.
А после причастия светло и радостно лить слезы, потому что на душе
покойно и чисто, и любишь весь мир. И, о чудо! - синицы, которых ты
кормишь, клюют прямо с ладони, и прибегает белка, и кажется, само солнце
клонит тебе на плечо голову. И здоровается идущий из школы незнакомый
пацан, и все прекрасно, и кажется, так будет всегда.
Если б навеки так было... Казалось, так и будет всегда. Отрадные
весенние хлопоты в саду, азартная летняя торговля, дающая возможность по
благословению отца Тихона постепенно высвобождаться от материальной
зависимости у телевидения, Дениса, государства... И Денис постепенно
освобождался от нее. Как-то сам собой приказал долго жить их сериал,
постаревший Кравченко ушел в театр играть Чехова. И писал свои сказочки.
Денис наконец-то пробил совместно с французами проект о международной
мафии, сценарий написал сам - Иоанна лишь чуть-чуть помогла, радуясь, что
он оперился и теперь сможет летать. Взял сниматься Лизу, которая произвела
фурор неземной своей красотой, ухитрилась между съемками родить и вести
хозяйство. Свекровь впилась в правнука, как когда-то в Филиппа, но
скандалов не было, Лиза крепко держала вожжи в прелестных своих ручках,
умело укрощая даже дурные страсти Филиппа по части Бахуса и Эроса, во
всяком случае, он ее боялся и буквально умолял, заехав как-то в Лужино с
какой-то двухметровой манекенщицей /Иоанна их, разумеется, выгнала/:
- Ты, мать, только Лизке не брякни!..



    ПРЕДДВЕРИЕ 53




"Их можно по праву назвать героями, ибо они черпали свои цели и свое
призвание не просто из спокойного, упорядоченного, освященного существующей
системой хода вещей, но из скрытого источника, из внутреннего духа, еще не
видимого на поверхности, но рвущегося в наш мир и разбивающего его на
куски, как скорлупу. /Таковы были Александр, Цезарь, Наполеон./ Они
являлись практическими и политическими деятелями. Но одновременно они были
и мыслящими людьми, остро осознающими требования времени, видящими то, что
созревало для перемен. То была истина их века, их мира.
...Именно их делом было узреть этот нарождающийся принцип, этот
необходимый ближайший шаг в развитии, который предстояло сделать их миру,
превратить его в свою цель и вложить в ее осуществление всю свою энергию.
Вот почему всемирно-исторических людей, Героев своей эпохи, следует
признать проницательными людьми; именно их действия, их речи - лучшие для
данного времени...
Ведь всемирная история совершается в более высоких сферах, нежели та,
в которой свое место занимает мораль, то есть что носит личный характер,
являясь совестью индивидуумов... Нельзя к всемирно-историческим деяниям и к
тем, кто их совершает, предъявлять моральные требования, неуместные по
отношению к ним. Против них не должно раздаваться случайных жалоб о личных
добродетелях - скромности, смирении, любви к людям и сострадательности...
Такая великая личность вынуждена растоптать иной невинный цветок,
сокрушить многое на своем пути". /Гегель/
"В большом зале, где лежал отец, толпилась масса народу. Незнакомые
врачи, впервые увидевшие больного /академик В.Н.Виноградов, много лет
наблюдавший отца, сидел в тюрьме/, ужасно суетились вокруг. Ставили пиявки
на затылок и шею, снимали кардиограммы, делали рентген легких, медсестра
беспрестанно делала какие-то уколы, один из врачей беспрерывно записывал в
журнал ход болезни. Все делалось, как надо. Все суетились, спасая жизнь,
которую нельзя было уже спасти.
Где-то заседала Академия медицинских наук, решая, что бы еще
предпринять. В соседнем небольшом зале беспрерывно совещался какой-то еще
медицинский совет, тоже решавший, как быть. Привезли установку для
искусственного дыхания из какого-то НИИ, и с ней молодых специалистов, -
кроме них, должно быть, никто бы не сумел ею воспользоваться. Громоздкий
агрегат так и простоял без дела, а молодые врачи ошалело озирались вокруг,
совершенно подавленные происходящим... Все старались молчать, как в храме,
никто не говорил о посторонних вещах. Здесь, в зале, совершалось что-то
значительное, почти великое, - это чувствовали все - и вели себя
подобающим образом.
Только один человек вел себя почти неприлично - это был Берия. Он был
возбужден до крайности, лицо его, и без того отвратительное, то и дело
искажалось от распиравших его страстей. А страсти его были - честолюбие,
жестокость, хитрость, власть, власть... Он так старался, в этот
ответственный момент, как бы не перехитрить и как бы не недохитрить! И это
было написано на его лбу. Он подходил к постели и подолгу всматривался в
лицо больного, - отец иногда открывал глаза, но по-видимому, это было без
сознания, или в затуманенном сознании. Берия глядел тогда, впиваясь в эти
затуманенные глаза; он желал и тут быть "самым верным, самым преданным", -
каковым он изо всех сил старался казаться отцу и в чем, к сожалению,
слишком долго преуспевал.
...А когда все было кончено, он первым выскочил в коридор и в тишине
зала, где стояли все молча вокруг одра, был слышен его громкий голос, не
скрывавший торжества: "Хрусталев! Машину!". Это был великолепный современный
тип лукавого царедворца, воплощение восточного коварства, лести, лицемерия,
опутавшего даже отца - которого вообще-то трудно было обмануть. Многое из
того, что творила эта гидра, пало теперь пятном на имя отца, во многом они
повинны вместе, а то, что во многом Лаврентий сумел хитро провести отца, и
посмеивался при этом в кулак, - это для меня несомненно. И это понимали все
"наверху"...
Сейчас все его гадкое нутро перло из него наружу, ему трудно было
сдерживаться. Не я одна, - многие понимали, что это так. Но его дико
боялись и знали, что в тот момент, когда умирает отец, ни у кого в России
не было в руках большей власти и силы, чем у этого ужасного человека.
Как странно, в эти дни болезни, в те часы, когда передо мною лежало
уже лишь тело, а душа отлетела от него, в последние дни прощания в Колонном
зале, - я любила отца сильнее и нежней, чем за всю свою жизнь. Он был очень
далек от меня, от нас, детей, от всех своих ближних. На стенах комнат у
него на даче в последние годы появились огромные увеличенные фото детей, -
мальчик на лыжах, мальчик у цветущей вишни, - а пятерых из своих восьми
внуков он так и не удосужился ни разу повидать. И все-таки его любили и
любят сейчас, эти внуки, не видавшие его никогда. А в те дни, когда он
упокоился, наконец, на своем одре, и лицо стало красивым и спокойным, я
чувствовала, как сердце мое разрывается от печали и от любви...
Когда в Колонном зале я стояла почти все дни /я буквально стояла,
потому что сколько меня ни заставляли сесть и ни подсовывали мне стул, я не
могла сидеть, я могла только стоять при том, что происходило/, окаменевшая,
без слов, я понимала, что наступило некое освобождение. Я еще не знала и не
осознавала - какое, в чем оно выразится, но я понимала, что это -
освобождение для всех и для меня тоже, от какого-то гнета, давившего все
души, сердца и умы единой общей глыбой..." /Св.Аллилуева/
- Они радовались, что кончилось Восхождение! - печально
прокомментировал АХ, - Что можно не карабкаться по скалам к Небу, обдирая в
кровь руки, задыхаясь от нехватки воздуха, поддерживая друг друга,
вытаскивая из пропасти, страдая от боли и усталости, - а можно, наконец-то
остановиться, оглядеться, передохнуть, посидеть, а потом на этой же "пятой
точке" понемногу начать движение вниз. Все быстрей, быстрей, пока не
скатятся благополучно на исходные позиции... А иные и пониже поверхности
земли умудрятся - прямо в ваши владения, отпрыск тьмы.
"Обрушились народы в яму, которую выкопали; в сети, которую скрыли
они, запуталась нога их." /Пс.9:16/.
"Но папочка и мамочка заснули вечным сном, а Танечка и Ванечка - в
Африку бегом!" - захлопал черными ладошками АГ, - Прямо Бармалею в лапы!..
Свобода, блин... Вместо культа личности - культ наличности.


* * *


"- Деньги при социализме должны быть или не должны быть? Они должны
быть уничтожены.
- Снижение цен, постоянная зарплата, хлеб в столовых бесплатно
лежал... Приучали, - говорю я.
- Бесплатно - едва ли это правильно, рано. Это тоже опасно, это за
счет государства. Надо думать и о бюрократизме в государстве, потому что,
если государство будет бюрократизироваться, оно постепенно будет загнивать.
У нас есть элемент загнивания. Потому что воровство в большом количестве.
Вот говорят, отдельные недостатки. Какие там отдельные! Это болезнь
капитализма, которой мы не можем лишиться, а у нас развитой социализм! Мало
им развитой - зрелый! Какой он зрелый, когда - деньги и классы! - Не могу
понять, что же такое социализм. У нас начальная стадия развитого социализма
- я так считаю.
- Какой зрелый? Это невероятно уже потому, что кругом капитализм. Как
же капитализм так благополучно существует, если зрелый социализм? Потому
капитализм еще и может существовать, что наш социализм только начал зреть,
все еще незрелый, он еще только начинает набирать силу. А ему все мешает,
все направлено против - и капитализм, и внутренние враги разного типа, они
живы, - все это направлено на то, чтобы разложить социалистическую основу
нашего общества...
Ругают наш социализм, а ничего лучшего нет, пока что не может быть. А
то, что есть, - социализм венгерский, польский, чешский - они держатся
только потому, что мы держимся, у нас экономическая основа принадлежит
государству. У нас, кроме колхозов, все государственное...
У нас единственная партия стоит у власти, она скажет - ты должен
подчиняться. Она направление дала.
- А если направление неправильное?
- Если даже неправильное направление, против партии нельзя идти.
Партия - великая сила, но ее надо использовать правильно.
- А как же тогда исправлять ошибки, если нельзя сказать? - Это нелегкое
дело. Вот надо учиться... Лучше партии все равно ничего нет. Но и у нее есть
недостатки. Большинство партийных людей малограмотные. Живут идеями о
социализме 20-30 годов, а это уже недостаточно. Пройдены сложные периоды,
но впереди, по-моему, будут еще сложнее...
- Сейчас бытует такое мнение, что неплохо бы нам устроить небольшой
процент безработицы. Некоторые так считают, - говорю я.
- Найдутся такие. Это мещане, глубокие мещане.
- Много бездельников.
- Меры должны приниматься.
- А вот как при социализме заставить всех работать?
- Это, по-моему, простая задача. Но так как мы не признаем
уничтожения классов, то и не торопимся с этим. Это имеет разлагающее
влияние. Воровства, спекуляции, надувательства много. Но это и есть
капитализм в другой форме. С этим борьбы нет, на словах борются.
При капитализме это вещь обычная, а при социализме невозможная.
Коренной разницы не признают и обходят вопрос.
- Революционность очень сильно утратили.
- Ее и не было, - говорит Молотов, - социалистической революционности.
Демократическая была. Но дальше не шли. А теперь теоретики совсем отказались
от уничтожения классов.
- Они говорят: колхозы и совхозы - теперь одно и то же, все подчиняется
плану, райкому партии, разницы больше уже не видно.
- Большой разницы нет, но она имеет разлагающее влияние, эта разница.
Об этом как-то надо особо говорить. Пока это очень запутанный вопрос.
А если мы до этого не додумаемся, пойдем назад к капитализму, безусловно".
/Молотов - Чуев. 1984г./
- Иосиф заставлял их восходить, грести против течения, ибо "Царствие
силою берется", - заметил АХ, - Теперь, как пишет Светлана, "наступило
некое освобождение"...
"Дыхание все учащалось и учащалось. Последние двенадцать часов уже
было ясно, что кислородное голодание увеличивалось. Лицо потемнело и
изменилось, постепенно его черты становились неузнаваемыми, губы
почернели... В какой-то момент - не знаю, так ли на самом деле, но так
казалось - очевидно в последнюю уже минуту, он вдруг открыл глаза и обвел
ими всех, кто стоял вокруг. Это был ужасный взгляд, то ли безумный, то ли
гневный и полный ужаса перед смертью и перед незнакомыми лицами врачей,
склонившихся над ним. Взгляд этот обошел всех в какую-то долю минуты. И
тут, - это было непонятно и страшно, я до сих пор не понимаю, но не могу
забыть - тут он поднял вдруг кверху левую руку /которая двигалась/ и не то
указал ею куда-то наверх, не то погрозил всем нам. Жест был непонятен, но
угрожающ, и неизвестно к кому и к чему он относился... В следующий момент,
душа, сделав последнее усилие, вырвалась из тела.
Душа отлетела. Тело успокоилось, лицо побледнело и приняло свой
знакомый облик, через несколько мгновений оно стало невозмутимым, спокойным
и красивым. Все стояли вокруг, окаменев, в молчании, несколько минут, - не
знаю сколько, - кажется, что долго...
Пришли проститься прислуга, охрана. Вот где было истинное чувство,
искренняя печаль. Повара, шоферы, дежурные диспетчеры из охраны,
подавальщицы, садовники, - все они тихо входили, подходили молча к постели,
и все плакали. Утирали слезы, как дети, руками, рукавами, платками. Многие
плакали навзрыд, и сестра давала им валерьянку, сама плача...
Пришла проститься Валентина Васильевна Истомина, - Валечка, как ее все
звали, - экономка, работавшая у отца на этой даче лет восемнадцать. Она
грохнулась на колени возле дивана, упала головой на грудь покойнику и
заплакала в голос, как в деревне. Долго она не могла остановиться, и никто
не мешал ей.
Все эти люди, служившие у отца, любили его. Он не был капризен в быту,
- наоборот, он был непритязателен, прост и приветлив с прислугой, а если и
распекал, то только "начальников" - генералов из охраны, генералов-
комендантов. Прислуга же не могла пожаловаться ни на самодурство, ни на
жестокость - наоборот, часто просили у него помочь в чем-либо, и никогда не
получали отказа. А Валечка - как и все они - за последние годы знала о нем
куда больше и видела больше, чем я, жившая далеко и отчужденно. И за этим
большим столом, где она всегда прислуживала при больших застольях, повидала
она людей со всего света. Очень много видела она интересного, - конечно, в
рамках своего кругозора, - но рассказывает мне теперь, когда мы видимся,
очень живо, ярко, с юмором. И как вся прислуга, до последних дней своих,
она будет убеждена, что не было на свете человека лучше, чем мой отец. И не
переубедить их всех никогда и ничем...
Было часов пять утра. Я пошла в кухню. В коридоре послышались громкие
рыдания, - это сестра, проявлявшая здесь же, в ванной комнате, кардиограмму
громко плакала, - она так плакала, как будто погибла сразу вся ее семья.
"Вот, заперлась и плачет - уже давно", - сказали мне.
Все как-то неосознанно ждали, сидя в столовой, одного: скоро, в шесть
часов утра по радио объявят весть о том, что мы уже знали. Но всем нужно
было это УСЛЫШАТЬ, как будто бы без этого мы не могли поверить. И вот,
наконец, шесть часов. И медленный, медленный голос Левитана, или кого-то
другого, похожего на Левитана, - голос, который всегда сообщал что-то
важное. И тут все поняли: да, это правда, это случилось. И все снова
заплакали - мужчины, женщины, все... И я ревела, и мне было хорошо, что я
не одна, и что все эти люди понимают, что случилось, и плачут вместе со
мной.
Здесь все было неподдельно и искренне, и никто ни перед кем не
демонстрировал ни своей скорби, ни своей верности. Все знали друг друга
много лет. Все знали и меня, и то, что я была плохой дочерью, и то, что
отец мой был плохим отцом, и то, что отец все-таки любил меня, а я любила
его.
Никто здесь не считал его ни богом, ни сверхчеловеком, ни гением, ни
злодеем, - его любили и уважали за самые обыкновенные человеческие
качества, о которых прислуга всегда судит безошибочно...
...я смотрела в красивое лицо, спокойное и даже печальное, слушала
траурную музыку /старинную грузинскую колыбельную, народную песню с
выразительной, грустной мелодией/, и меня всю раздирало от печали. Я
чувствовала, что я никуда не годная дочь, что я ничем не помогала этой
одинокой душе, этому старому, больному, всеми отринутому и одинокому на
своем Олимпе человеку, который все-таки мой отец, который любил меня, - как
умел и как мог, - и которому я обязана не одним лишь злом, но и добром..."