как она давится хлебом и кефиром и злился. Что-то сказал, она заплакала, не
хотела идти, потом помирились, пришлось ей опять подкрашивать глаза...
Иркины книжки, игрушки вокруг разбросаны. Мать приказывала убрать - так
и не убрала. Цветы в горшках засохли, повсюду сновали тараканы.
У него была срочная работа для новой Ленфильмовской ленты. Ганя ушел в
свою комнату и стал писать. Голова еще кружилась, все болело, но правая рука
была, слава Богу, цела. Он рисовал, рисовал... Приехала с Урала мать,
поплакала, прибрала квартиру, набила холодильник продуктами, наготовила
борща и котлет, пирожков на месяц вперед, опять уехала...
Когда он, наконец, решился покинуть свое убежище, поел знаменитого
материнского борща с пирожками, вспомнив забытый с детства вкус, привык к
удобно переставленной ею мебели, к необычной чистоте и тишине, к уютному
абажуру над обеденным столом - мать купила сразу два - ему и себе на Урал, -
Ганя впервые заплакал. Не столько над ними, мертвыми, сколько над собой. Он
был более мертвый, чем они, он ничего не чувствовал. Ничего, кроме
усталости, тупой боли во всем теле и целительного постепенного погружения в
непривычную тишину и чистоту квартиры, в забытую сладость свободы. Так жили
они когда-то вдвоем с теткой...
Пусть его брак был неудачным, пусть он не был хорошим отцом, но неужели
он действительно не любил их, свою жену и свою дочь? Полгода назад, когда
Ирка болела, он в панике метался по городу, пока не достал нужное лекарство.
Что это было - животный инстинкт, страх за потомство? А теперь, когда их
будто волной смыло и от него уже ничего не зависит - никакой боли. Будто
отломился искусственный зуб и рана даже не кровоточит. Господи, уж не
чудовище ли он? Кого он вообще любит или любил? Себя? Нет, себя он презирал
и ненавидел, он оплакивал свою мертвую бесчувственность, свое кромешное
одиночество, которое только сейчас осознал - он всегда был им болен, сколько
себя помнит. Кровеносные сосуды, связывающие его "Я" с прочим миром,
оборвались или вообще отсутствовали, он был чужеродным черенком, отторгающим
дерево и потому умирающим.
Это было странное чувство - он мыслил, ощущал окружающий мир и
одновременно отторгал его. Самозащита, приведшая к полной беззащитности.
Свобода и смерть.
Он содрогался от отвращения и жалости к себе, а главное, от бессилья
что-то в себе изменить. Потом достал из книжного шкафа спрятанную когда-то
от Аллы бутылку шампанского, и тут его осенило - он придумал, как себе
отомстить! Подсудимый и обвинитель в одном лице, он сам вынес себе приговор
- ни капли спиртного пожизненно. И сам взял себя под стражу.
На сороковины Ганя сжег мосты, объявив на поминках присутствующим о
своем решении. Аллину бутылку и еще авоську купленной водки распили друзья и
родственники, Ганя же под недоверчивые взгляды присутствующих тянул
приготовленный тещей компот из сухофруктов и мрачно упивался сознанием, что
наконец-то заставил себя страдать. Невыносимыми были и разговоры за столом,
и сами гости, и весь этот исполненный фальши похоронный ритуал. Но еще
невыносимее - перспектива остаться наедине с собой, когда все уйдут, и
мысль, что он трус и не может просто спрыгнуть с поезда. Наказание в самом
деле оказалось не по силам. Действительность без привычно защитного "кайфа"
вновь обрушилась на него бессмысленной вагонной суетой летящего в никуда
поезда. Бессмысленной была возня вокруг жалких жизненных благ, вокруг
идиотских худсоветов - бега вверх по идущему вниз эскалатору - в конце
концов неизбежно выдыхаешься, садишься на ступени и покорно съезжаешь вниз
вместе со всеми. Вокруг жалких кулуарных разговоров за столами и столиками,
все это "можно - нельзя", все эти "Измы", пути-горизонты и бои местного
значения вокруг путей-горизонтов. Вагон - детский сад, инкубатор с похотливы
ми приворовывающими воспитателями.
Ганя заперся дома, отключил телефон и сочинил для себя новую жизненную
программу - правильный образ жизни, гимнастику, самоограничение, разрыв с
прежними компаниями. Свобода. Вне времени, пространства, хищных ограниченных
проводников, прежних ненужных связей и семейных обязанностей.
Две недели он занимался йогой, обливался ледяной водой из-под крана,
боролся с желанием пойти в привычно-злачные места, кому-то позвонить, кого-
то навестить, давился овсяной кашей, работал без отдыха над поправками и
пожеланиями начальства.
Когда, наконец, он все исправил, поправил, когда тело избавилось от
прежних недомоганий, а душа - от страстей и суеты, когда он изгнал из себя
всех чудовищ себялюбия и приготовился наконец-то наслаждаться подлинным
покоем и свободой, он вдруг с ужасом обнаружил, что его, Игнатия Даренова,
больше нет. Только оздоровленная йогой и аскезой телесная оболочка и пустота
внутри, страшная леденящая пустота. Даже не пустота, а ничто.
Может быть, это и было то самое "божественное ничто", блаженная
нирвана, то самое состояние, которого надо было не пугаться, а слиться,
раствориться, исчезнуть в дурной бесконечности вселенной. Но Ганя,
неожиданно осознавший, что кроме тех самых чудовищ себялюбия, страстей и
суеты, которых он возненавидел и изгнал, в нем ничего нет; что он безнадежно
пуст - только телесная оболочка и ледяное дурное ничто, - этот Ганя просто в
панике бежал.
Пусть чудовища, страсти, сомнительные связи, надоевшие споры и
унизительно-тупая вагонная суета - лишь бы не это. Он покинул свое купе,
пробрался в тамбур и распахнул наружную дверь. Таков, наверное, ад, если он
есть. Умчался поезд, навсегда оставив тебя наедине с собой. Лишь твое "Я",
пронизанное ледяным кромешным "ничто".



    ПРЕДДВЕРИЕ 30




"Невероятной, жуткой казалась деловитость, обнаженность, с которой эти
люди непосредственно перед своей почти верной смертью рассказывали о своих
действиях и давали объяснения своим преступлениям. Очень жаль, что в
Советском Союзе воспрещается производить в залах суда фотографирование и
записи на граммофонные пластинки. Если бы мировому общественному мнению
представить не только то, что говорили обвиняемые, но и как они это
говорили, их интонации, их лица, то, я думаю, неверящих стало бы гораздо
меньше". /Леон Фейхтвангер/
"Признавались они все, но каждый на свой собственный манер: один с
циничной интонацией, другой молодцевато, как солдат, третий внутренне
сопротивляясь, прибегая к уверткам, четвертый - как раскаивающийся ученик,
пятый - поучая. Но тон, выражение лица, жесты у всех были правдивы".
О Пятакове:
"Спокойно и старательно он повествовал о том, как он вредил в вверенной
ему промышленности. Он объяснял, указывал вытянутым пальцем, напоминая
преподавателя высшей школы, историка, выступающего с докладом о жизни и
деяниях давно умершего человека по имени Пятаков и стремящегося разъяснить
все обстоятельства до мельчайших подробностей, охваченный одним желанием,
чтобы слушатели и студенты все правильно усвоили".
О Радеке:
"... очень хладнокровный, зачастую намеренно иронический,.. он при
входе клал тому или другому из обвиняемых на плечо руку легким, нежным
жестом,.. выступая, немного позировал, слегка посмеиваясь над остальными
обвиняемы ми, показывая свое превосходство актера, - надменный,
скептический, ловкий, литературно образованный. Внезапно оттолкнув Пятакова
от микрофона, он встал сам на его место. То он ударял газетой о барьер, то
брал стакан чая, бросал в него кружок лимона, помешивал ложечкой и,
рассказывая о чудовищных делах, пил чай мелкими глотками. Однако, совершенно
не рисуясь, он произнес свое заключительное слово, в котором он объяснил,
почему он признался, и это заявление, несмотря на его непринужденность и на
прекрасно отделанную формулировку, прозвучало трогательно, как откровение
человека, терпящего великое бедствие. Самым страшным и трудно
объяснимым был жест, с которым Радек после конца последнего заседания
покинул зал суда... Показались солдаты; они вначале подошли к четверым, не
приговоренным к смерти. Один из солдат положил Радеку руку на плечо, по-
видимому, предлагая ему следовать за собой. И Радек пошел. Он обернулся,
приветственно поднял руку, почти незаметно пожал плечами, кивнул остальным
приговоренным к смерти, своим друзьям, и улыбнулся. Да, он улыбнулся..."
"Трудно также забыть подробный тягостный рассказ инженера Строилова о
том, как он попал в троцкистскую организацию, как он бился, стремясь
вырваться из нее, и как троцкисты, пользуясь его провинностью в прошлом,
крепко его держали, не выпуская до конца из своих сетей..."
"Потрясающее впечатление произвел также инженер Норкин, который в своем
последнем слове проклял Троцкого, выкрикнув ему "свое клокочущее презрение и
ненависть"... Впрочем, за все время процесса это был первый и единственный
случай, когда кто-либо закричал; все - судьи, прокурор, обвиняемые -
говорили все время спокойно, без пафоса, не повышая голоса".
"Свое нежелание поверить в достоверность обвинения сомневающиеся
основывают, помимо вышеприведенных возражений, тем, что поведение обвиняемых
перед судом психологически необъяснимо. Почему обвиняемые, спрашивают эти
скептики, вместо того, чтобы отпираться, наоборот, стараются превзойти друг
друга в признаниях? И в каких признаниях! Они сами себя рисуют грязными,
подлыми преступниками. Почему они не защищается, как делают это обычно все
обвиняемые перед судом? Почему, если они даже изобличены, они не пытаются
привести в свое оправдание смягчающие обстоятельства, а, наоборот, все
больше отягчают свое положение? Почему, раз они верят в теории Троцкого,
они, эти революционеры и идеологи, не выступают открыто на стороне своего
вождя и его теорий? Почему они не превозносят теперь, выступая в
последний раз перед массами, свои дела, которые ведь они должны были бы
считать похвальными? Наконец, можно представить, что из числа этих
семнадцати один, два или четыре могли смириться. Но все - навряд ли".
"То, что обвиняемые признаются, возражают советские граждане,
объясняется очень просто. На предварительном следствии они были настолько
изобличены свидетельскими показаниями и документами, что отрицание было бы
для них бесцельно. То, что они признаются все, объясняется тем, что перед
судом предстали не все троцкисты, замешанные в заговоре, а только те,
которые до конца были изобличены"...
"Я должен признаться, что, хотя процесс меня убедил в виновности
обвиняемых, все же, несмотря на аргументы советских граждан, поведение
обвиняемых перед судом осталось для меня не совсем ясным. Немедленно после
процесса я изложил кратко в советской прессе свои впечатления: "Основные
причины того, что совершили обвиняемые, и главным образом основные мотивы их
поведения перед судом западным людям все же не вполне ясны. Пусть
большинство из них своими действиями заслужило смертную казнь, но бранными
словами и порывами возмущения, как бы они ни были понятны, нельзя объяснить
психологию этих людей. Раскрыть до конца западному человеку их вину и
искупление сможет только великий советский писатель". Однако мои слова
никоим образом не должны означать, что я желаю опорочить ведение процесса
или его результаты. Если спросить меня, какова квинтэссенция моего мнения,
то я смогу, по примеру мудрого публициста Эрнста Блоха, ответить словами
Сократа, который по поводу некоторых неясностей у Гераклита сказал так: "То,
что я понял, прекрасно. Из этого я заключаю, что остальное, чего я не понял,
тоже прекрасно".
"Советские люди не представляют себе этого непонимания. После окончания
процесса на одном собрании один московский писатель горячо выступил по
поводу моей заметки в печати. Он сказал: "Фейхтвангер не понимает, какими
мотивами руководствовались обвиняемые, признаваясь. Четверть миллиона
рабочих, демонстрирующих сейчас на Красной площади, это понимают"... ввиду
того, что советский писатель, который мог бы осветить мотивы признаний, пока
еще не появился, я хочу сам попробовать рассказать, как я себе представляю
генезис признания...
Суд, перед которым развернулся процесс, несомненно, можно рассматривать
как некоторого рода партийный суд. Обвиняемые с юных лет принадлежали к
партии, некоторые из них считались ее руководителями. Было бы ошибкой
думать, что человек, привлеченный к партийному суду, мог бы вести себя так
же, как человек перед обычным судом на Западе. Даже казалось бы, простая
оговорка Радека, обратившегося к судье "товарищ судья" и поправленного
председателем "говорите гражданин судья", имела внутренний смысл. Обвиняемый
чувствует себя еще связанным с партией, поэтому не случайно процесс с самого
начала носил чуждый иностранцам характер дискуссии. Судьи, прокурор,
обвиняемые - и это не только казалось - были связаны между собой узами общей
цели. Они были подобны инженерам, испытывающим совершенно новую сложную
машину. Некоторые из них что-то в этой машине испортили, испортили не со
злости, а просто потому, что своенравно хотели использовать на ней свои
теории по улучшению этой машины. Их методы оказались неправильными, но эта
машина не менее, чем другим, близка их сердцу, и поэтому они сообща с
другими откровенно обсуждают свои ошибки. Их всех объединяет интерес к
машине, любовь к ней. И это-то чувство и побуждает судей и обвиняемых так
дружно сотрудничать друг с другом, чувство, похожее на то, которое в Англии
связывает правительство с оппозицией настолько крепко, что вождь оппозиции
получает от государства содержание в две тысячи фунтов". /Леон Фейхтвангер/
- А сам-то ты что по этому поводу думаешь, Позитив? - поинтересовался
неожиданно АГ.
- Наверное то же, что и ты, сын тьмы... Показательный Страшный Суд в
отдельно взятой Антивампирии устроил пастырь-кесарь Иосиф. Над "врагами
народа", предавшими Дело с большой буквы. Которое, как известно, свято, а
вина искупается лишь покаянием и кровью. Это была мистическая жертва во имя
спасения Целого. Где кровь невинных, /а они, разумеется, были /и грешников,
покаявшихся перед смертью, служила во спасение.
- А как же "не убий"?
- Вот и я говорю - на высшем Суде казненный может оказаться
оправданным, ибо уже понес на земле наказание. А палач...
Палач вглядывался в нескончаемый хоровод бывших соратников, силясь
разглядеть то самое "пятно", о котором проболтался ваучерт со "Страницы
Истории".
Черная метина внутри, на душе, - печать князя тьмы...
"...врагам твоим настежь отворятся ворота земли твоей, огонь пожрет
запоры твои.
Князья твои - как саранча, и военачальники твои - как рои мошек,
которые во время холода гнездятся в щелях стен, и когда взойдет солнце, то
разлетаются - и не узнаешь места, где они были".
"...Случилось небывалое горе. Родина, страна наша, государство великое,
данные нам в сбережение историей, природой, славными предками, гибнут,
ломаются, погружаются во тьму и небытие. И эта погибель происходит при нашем
молчании, попустительстве и согласии. Неужели окаменели наши сердца и души и
нет ни в ком из нас мощи, отваги, любви к Отечеству?..
Что с нами сделалось, братья? Почему лукавые и велеречивые властители,
умные и хитрые отступники, жадные и богатые стяжатели, издеваясь над нами,
глумясь над нашими верованиями, пользуясь нашей наивностью, захватили
власть, растаскивают богатства, отнимают у народа дома, заводы и земли,
режут на части страну, ссорят нас и морочат, отлучают от прошлого,
отстраняют от будущего - обрекают на жалкое прозябание в рабстве и
подчинении у всесильных соседей?...
Братья, поздно мы просыпаемся, поздно замечаем беду, когда дом наш уже
горит с четырех углов, когда тушить его приходится не водой, а своими
слезами и кровью..."
Это "Слово к народу" со Страницы Истории, скопированной ваучертом,
Иосиф помнил наизусть. Знал, что это непременно случится, только не знал,
когда...
Часы пробьют полночь, карета обернется катафалком, кони - крысами,
кучер - могильщиком, бальный наряд - саваном...
А у знатных гостей на балу начнут прорастать когти звериные, шерсть,
клыки...


* * *


"Героя гражданской войны Шмидта вызвали в наркомат и отправили на
командную должность в провинцию. Он созвал своих бывших сотоварищей со всей
Эсесесерии ехать с ним. Собрался целый эшелон. С веселыми пьяными песнями
эшелон двинулся от Казанского вокзала. На первой же станции вагон отцепили
от паровоза, и в него вошли люди в форме НКВД". /Свидетель К.Чуранков/
"Если бы, к примеру, покончивший с собой Гамарник был последовательным
контрреволюционером, я бы на его месте попросил бы свидания со Сталиным,
сначала уложил бы его, а потом бы убил себя". /И.Сталин/
Георгий Жуков. Свидетельство о предвоенном времени:
"Оно отличалось неповторимым своеобразным подъемом настроения,
оптимизма, какой-то одухотворенностью и в то же время деловитостью,
скромностью и простотой в общении людей. Хорошо, очень хорошо мы начинали
жить. И какой экономист, философ или писатель сможет достоверно обрисовать,
как расцвела бы наша страна сегодня, как далеко мы ушли бы вперед, не прерви
война широкое, мирное и могучее течение тех лет..."

Страна встает со славою
Навстречу дня!
И радость поет, не смолкая,
И песня навстречу идет,
И люди смеются, встречая,
И встречное солнце встает.

Бухарин. Из беседы с Каменевым и Сокольниковым:
"Наши потенциальные силы огромны. Рыков, Томский, Угланов абсолютно
наши сторонники. Я пытался оторвать от Сталина других членов Политбюро, но
пока получается плохо. Орджоникидзе не рыцарь. Ходил ко мне и ругательски
ругал Сталина, а в решающий момент предал. Ворошилов с Калининым тоже
изменили нам в последний момент. Я думаю, что Сталин держит их какими-то
особыми цепями. Оргбюро ЦК ВКПб наше. Руководители ОГПУ, Ягода и Трилиссер
тоже, Андреев тоже за нас".

И ты улыбнешься друзьям,
С которыми труд и работа,
И встречи, и жизнь - пополам...
Такою прекрасною речью
О правде своей заяви,
Мы жизни выходим навстречу,
Навстречу труду и любви...

"Из уничтоженных командиров: Тухачевский, Егоров, Якир, Корк, Уборевич,
Блюхер, Дыбенко... современными военачальниками можно считать только
Тухачевского и Уборевича. Большинство из них было под стать Ворошилову и
Буденному. Это герои гражданской войны, конармейцы, жившие прошлым. Блюхер
провалил Хасанскую операцию, Ворошилов провалил финскую войну. Если бы они
все находились во главе армии, война сложилась бы по-другому". /Маршал
Конев/
В.Молотов в беседе в Ф.Чуевым:
"Я считаю Тухачевского очень опасным военным заговорщиком, которого в
последний момент только поймали. Если бы не поймали, было бы очень опасно.
Он наиболее авторитетный... Участвовал ли каждый из обвиненных и
расстрелянных в том заговоре, который готовил Тухачевский? Я не сомневаюсь,
что некоторые из них участвовали, некоторые могли попасть и ошибочно... Но
что касается Тухачевского и наличия у него группы военных, связанных с
троцкистами, правыми, готовящими заговор, тут сомнений нет".
"Придет время, разберутся. В лидерах партии были свои Солженицыны. И
тогда приходилось их терпеть, и теперь. К 1937 году они потеряли платформу и
поддержку народа. Голосовали за Сталина, а были двурушниками. На процессе
показано, как по указанию правых отравили Куйбышева, Горького. Ягода, бывший
начальник ОГПУ, участвовал в организации отравления своего руководителя в
ОГПУ Менжинского".

Я тебе приношу и сомненья свои и тревоги,
Перед совестью мира в глубоком раздумье стою
На пороге зари, у грядущих времен на пороге
Ты возьми мое сердце и слушай присягу мою.
/"Красная площадь"/

Британская энциклопедия: "В течение 10-летия СССР действительно был
превращен из одного из самых отсталых государств в великую индустриальную
державу; это был один из факторов, который обеспечил советскую победу во
второй мировой войне". А.Хаммер:
"В 1930 году мои деловые контакты с Россией фактически прекратились.
В вашей стране активно развивался государственный сектор экономики.
Считалось, что государство больше не нуждается в помощи частного
предпринимательства. Должен признать, что, хотя и последовал очень жесткий
для народа период, вы добились своего и построили мощное государство".
"В 1935 году, перед лицом возрастающего процветания Советского Союза
обвиняемые должны были признать банкротство троцкизма. Они потеряли, по
словам Радека, веру в концепцию Троцкого. В силу этих обстоятельств, в силу
самой природы вещей признания обвиняемых прозвучали как вынужденный гимн
режиму Сталина. Обвиняемые уподобились тому языческому пророку из Библии,
который, выступив с намерением проклясть, стал, против своей воли,
благословлять". /Фейхтвангер/


* * *


Умчался поезд, навсегда бросив тебя наедине с собой. Лишь твое "Я",
пронизанное ледяным кромешным "ничто".
Ганя вернулся в вагон к прежней жизни, оставив, однако, приговор в
силе.
По-прежнему непереносимо было с людьми, еще непереносимей, как
оказалось, без них и, как всегда, только в избранности своей, в творчестве -
выход и спасение. Пусть в мире нет смысла, но есть, в конце концов, красота.
Пусть Ганя плох и эгоистичен, пусть неспособен к любви - была чувственность
и обостренная тяга к женской красоте в сочетании с паническим страхом перед
ней, перед возможными узами и вообще перед темной стихией пола, делающей его
романы недолговечными и мучительными. Но Красота, призванная "спасти мир",
оставалась и его, Гани, единственной верой. В самые, казалось бы,
беспросветные минуты морозная россыпь на стекле, первозданная чистота
снега, грациозная поступь кошки и крики чаек над Невой, напоенное голубизной
небесное озерцо в просвете между домами свидетельствовали о неведомой
светлой тайне, плененной злым миром. Будто заколдованная царевна, посылала
Красота время от времени улыбки подданным своим - улыбки сквозь слезы.
Истерзанная, связанная и обреченная.
Теперь он писал Красоту Погибающую, съедаемую временем, суетой,
тлением, порочной хищной цивилизацией и чудовищами, которых он пытался из
себя изгнать во время неудачного двухнедельного самоусовершенствования.
Он писал юные лица и тела, тронутые, изуродованные распадом, будь то
физическое уродство или фантастически просвечивающие, прорастающие из тел
звериные клыки, когти, шерсть, детали машин, приборов. Такие же спирали и
болты ввинчивались, вгрызались в Неву, в гладь Финского залива, в стволы
деревьев. Дымно-черные краски наплывали на зелень и голубизну.
Гибельное разрушительное начало в себе и окружающем мире, всесилие
этого начала и невозможность ему противостоять, неравная схватка Красоты со
смертью, - что бы ни писал теперь Ганя - эта тема стала его манией,
проклятием. Его избранничество, бывшее прежде неким элитарным творческим
убежищем от неразрешимости жизни, обернулось ловушкой, избрав предметом
творчества саму эту неразрешимость.
Сбежав от мира, он не смог сбежать от себя.
Распять себя вместе с чудовищами и кошмарами на подрамнике и передать
холст миру, как в старину передавали другому лихорадку, чтобы самому
получить облегчение. Не очень-то благородная роль, но именно с тех пор
Игнатий Даренов стал знаменитостью.
Мир отдавал ему своих чудовищ, Игнатий возвращал сторицей.
- Вот и этот безнадежно болен, - утешался зритель, - Как и я. Как и мы
все.
- Им нравится, значит, это им нужно, - думал Ганя, и ему становилось
вроде бы легче. На миру, как известно, и смерть красна.
Примерно такими были ее сведения о Гане, когда объявили посадку на ее
поезд, сведения, неизвестно как полученные во время их странно-ирреального
кружения по городу, сидения на скамьях в Летнем саду и за столиками.
Он потом скажет, что говорил как раз все время он, а она молчала.
В купе еще никого не было. Ганя вдруг заявил, что тоже поедет в Москву,
и прежде, чем она успела отреагировать, исчез. Вернулся он через несколько
минут, сказав, что все в порядке и что место девочки сообщат, когда поезд
тронется. "Девочками", видимо, были проводницы.
Ганя закрыл дверь и впервые они оказались наедине в хрупкой коробочке
купе. Их внешнее отделение от мира было скорее чисто символическим,
пластмассово-фанерным, но все же оно было. Пространство замкнулось.
Они неуверенно поцеловались. Поцелуй был вполне невинным, но оба
сделали еще одно ошеломляющее открытие - в этом поцелуе не было сковывающей
остроты новизны, их губы, руки, тела, казалось, знали друг друга давным-
давно, а теперь они просто вспоминали, закрыв глаза, не дыша, будто
разлученные слепые возлюбленные, вновь прикоснувшиеся друг к другу спустя
много лет.

В купе вошли пассажиры - три южных человека, пропахшие вином и
шашлыками, неся лоснящиеся щеки, усы и глаза, битком набитые чемоданы,
белозубые улыбки и этот ресторанный запах, как некое знамя торжествующего
эпикурейства.
Сидящая в купе целующаяся парочка была им понятна и близка. Южные люди
мгновенно распихали по полкам чемоданы, застелили постели и, предъявив
проводнице, сообщившей Гане, что его место в последнем купе, билеты, ушли
"покурить часок - другой", судя по всему, к тем же девочкам-проводницам.
Пространство вокруг опять сомкнулось, поезд набирал скорость. И то ли
от двусмысленного ухода эпикурейцев, то ли от оставленной ими на столике в
порыве солидарности оранжевой россыпи мандаринов, пахнувших новым годом, то
ли от включенного отопления, в купе стало наэлектризованно и душно, как
перед грозой.
Яне встала, чтобы снять шубу, Ганя, - помочь ей повесить.
Это ее тоже двусмысленное черное вязаное платье на молнии из
французского журнала "Эль", шедевр ее приятельницы, Ниночки, такое скромное,
но расстегивающееся сразу от глухого ворота до колен одним мановением руки.
Ганя опять притянул ее к себе, рука легла на ворот платья, и Яна поняла, что
он ее уже не выпустит. Она едва успела выключить свет, платье свалилось к