- Нет, Гришенька, нет, я не хочу. Брат и сестра. И знаешь, почему? Я сейчас скажу, ты только не перебивай меня. Те отношения, то, что было, сам знаешь... В общем, они могут забыться, как это бывает, могут испортиться... И пусть! Пусть, Гриша! Мне совершенно не жалко, черт с ними! Что жалеть - мираж? Зато...
   - Тебе не жалко, детка? - перебил ее Гриша, и она не узнала Гришиного голоса.- Тебе в самом деле не жалко?
   - Зато брат и сестра - всегда брат и сестра, Гриша! Что может быть прочнее? - шептала она настойчиво.
   А можно было уже не шептать. Из загородки, как песчинки из баллончика песочных часов, пассажиры узкой струйкой вытекли на поле, старались поспеть за резво шагающей к самолету стюардессой. От калиточки, где проверяли билеты, через поле потянулся ручеек пассажиров. Гриша нахмурился, показал свой билет дежурному, ушел за трубчатый заборчик, через заборчик они поцеловались рассеянно и наспех.
   - Почему же тебе не жалко?.. А, Манечка?
   Она успела ему что-то сказать еще о прочности, о надежности, о своей ненависти к неопределенному, о том, что нечего жалеть, ничего не было, если он не смог остаться или она не смогла последовать за ним, шутки молодости, пустое.
   - О Маруся, ты меня убила!..
   О чем же убиваться, отвечала она ему. Если было бы из-за чего убиваться, он бы спрыгнул в свое время с палубы на причал и. остался тут навеки. Или не остался, а схватил бы ее на руки и силой увез с собой. Но ведь этого не случилось? Ни того, ни этого? О чем же убиваться, просто смешно...
   Гриша не дослушал, махнул рукой, махнул не ей, а куда-то в сторону и побежал догонять попутчиков. Догнал конец льющейся струйки, обернулся, опять махнул рукой изумленно и странно, как будто у него болело плечо, и больше не оборачивался.
   Суббота, суббота, серебряная паутина сумерек, и я заканчиваю, читатель, повествование, небольшое мое строительство. Почти достроен дом, осталось чуть-чуть, кой-какие мелочи. Я хочу попрощаться с тобой, дорогой читатель, как было принято в старину. Давний обычай.
   Он получился не слишком просторным, мой дом, но, кажется мне, в нем тепло и достаточно света. И не вползла вражда в тихую повесть ожидания и встречи, чтобы сказать: я тут! Пока дикие камни бесхит-\ ростно задуманной постройки плотно складывались один к одному, мне было спокойно. Но стоило образоваться щели, самой небольшой щелочке, и ночи мои становились тревожными - вдруг войдет она, вражда, назовется конфликтом, остродраматической ситуацией, и что буду я тогда делать с этим исчадием!.. Но миновало. Окна дома моего мирно смотрят на закат. Заходи, читатель. Прошу. Это будет мне радостью.
   Если же ты захлопнул дверь раз и навсегда и недоволен, ничего, иди с миром, я не обижусь. И не спрошу: а куда же ты идешь? Я скажу: пусть приятной будет и твоя дорога, привет и тебе!
   Она стояла возле трубчатого заборчика и махала рукой, пока приземлившийся самолет из Ленинграда не подкатил к самому вокзалу и не закрыл от нее Гришу. Тогда она поднялась на второй этаж, там был широкий балкон. Но оказалось, что и оттуда мало что можно увидеть. Самолет-да, людей, Гришу-нет. Она расхаживала по балкону и ждала, пока Гриша взлетит в сиреневое сумеречное небо. Ее спросили, не знает ли она, есть ли тут почта.
   - А как же! На первом этаже под лестницей!
   Она здесь все уже знала, она здесь не впервые. Она привыкла к аэропорту, к шуму двигателей, к голосу объявляющей, к строгости порядков. Она приобщилась к авиации и восхищалась ею. В конце концов, они ровесницы. Гриша был знаком с Уточкиным. Геройство Чкалова, Гастелло, светлая слава Юрочки Гагарина - это все относится к ее жизни. Жалко, никогда не летала. Другие даже прыгали с парашютом, даже кто-то из знакомых.
   К Гришиному самолету подошел автобуксир, поташил бесшумный и послушный самолет на дорожку и отъехал, предоставив его самому себе в предрешенном ему одиноком полете. Тягучая тоска покинуто-сти больной птицей медленно поднялась с его крыла и тяжело опустилась на балкон.
   Но вот включились двигатели, горячо заплескался воздух. Самолет долго разрывал сумерки огромным ревом, чего-то ждал, как ему и полагается выждать что-то, и наконец, дрожа, покатил в поле. Его скоро не стало видно, не стало слышно, он пропал и не взлетал, и длилось его безвестное исчезновение зловеще долго. Теплое пространство вечернего аэропорта налилось тонко поющей тревогой. Мария Исааковна хотела уже бежать к начальнику, чтобы крикнуть ему о несчастье, но нет, самолет поднялся над полем, все нормально, пролетел над балконом. Она проводила его глазами в высокое вечереющее небо.
   "Удивительно, почему я не плачу? - спрашивала она себя, завороженно боясь упустить из виду короткие злые вспышки бортовых огней.- А о чем плакать? Разлуки - это и есть жизнь. Непонимание тоже в порядке вещей",- заключила она, когда огни растворились.
   Она спустилась вниз и решила зайти на почту, чтобы отправить Грише несколько слов, и пусть он приедет и сразу получит ее письмо, и не останется у него неприятного осадка от их скомканного прощания. Но с досадой вспомнила, что Гришин адрес дома, на голубом конверте, а на память она его не знала, тем более что следовало писать по-английски.
   Тогда она написала другое письмо, записочку.
   "Дочь моя! У тебя совесть есть? Глаза вылезают на лоб, пока увижу в ящике твоё письмо!.."
   Этот адрес она помнила и во сне.
   Она стояла за высоким мраморным столиком. Точно такие же были в буфете, где они с Гришей закусывали, только здесь белый мрамор ста \ от чернил грязно-фиолетовым. Рядом с ней, слева, сочинял телеграммы высокий худой мальчик лет двадцати в красной фут" болке с закатанными рукавами. Собственно, он сочинял не телеграммы, а адреса к ним. Четыре серых бланка были разложены в ряд, а сам текст на всех четырех уже написан, и притом на всех четырех одинаковый. Мария Исааковна прочла дальнозоркими глазами: "Пришли 10. Толик". Вероятно, ему нужно было сорок рублей, но он не мог обременить такой суммой никого из своих приятелей и вынужден потратиться на четыре телеграммы вместо одной. Вероятно, приятели его разъехались на каникулы. Он скреб ногтем то подбородок, то переносицу, то щетинку жесткого белокурого ежика надо лбом, сердился на плохие казенные перья, отталкивал сползающую со спины на руку гитару на шнурке, вспоминая адреса. В конце концов на каждом бланке он написал по одному слову: "Москва".
   Значит, поняла Мария Исааковна, молодой человек - москвич, Москва. Как она любила Москву, хоть и не была там. Одно название - и то волновало. Она предложила бы молодому москвичу немножко денег взаймы, если бы не гитара символ легковесного отношения к долгам и обязанностям.
   - Я вам советую,- сказала она юноше,- пошлите телеграмму вашей маме.
   Он насупился, холодно кивнул: не ваше, мол, дело, бабуся.
   - Уверяю вас, мама никогда не подведет...
   К нему, незнакомому юноше из Москвы, успела она повернуть лицо, когда увидела с ужасом, что ее перо, оставляя жирную виляющую полосу, поползло по конверту, а мрамор стола потек, как разогретое масло, теряя форму, меняя цвет, и потекла, сплавляясь, пластмассовая чернильница на столе, и поплыла рука в закатанном рукаве, и потемнели, лиловея, четыре округлившиеся телеграммы.
   - Ой, что это?! -удивленно воскликнула она.
   Как музыка, слышанная в детстве, зазвучала в ней томительная и ускользающая боль. Она схватилась за сердце, чтобы приблизить ее к себе, чтобы вслушаться в нее, расчувствовать, понять, не упустить. Но тело стало странно легким, как бы парящим, уплывающим, и вместе с ним удалялась и таяла, отнималась ее боль, самое важное для нее, самое принадлежащее ей. Красная футболка тоже стала лиловой, потемнела и померкла. Вокруг запрыгали мелкие фиолетовые пузырьки. Из их множества вырвался один с огненной серединкой, бойким ресторанным голоском запел "Каштаны, каштаны", и смолкло, и ничего не осталось - ни боли, ни света, ни голоса, ни холода цементного пола, ни суеты вокруг.
   Как и обещал, Гриша прилетел на следующий год с женой Нэнси, она всем без исключения понравилась.
   Гриша побывал на кладбище. Ему страстно захотелось посадить деревце над могилой Манечки, но никто не знал, где достать саженцы, а потом выяснилось, что в середине лета вообще сажать деревья не полагается, так что Гришина затея как-то сама по себе и отсохла.
   На этот раз собрались у Мони.
   Казалось, что Моня не захочет оставаться в жизни без Клары, но он жил, стал очень тихим, полюбил ходить к заводу и кормить голубей возле цветника. Если в обеденный перерыв кто-нибудь подсаживался к нему на скамейку, он спрашивал: "Из какого цеха?" Или: "Как сейчас с трубами большого диаметра?" А уходя, тайком срывал с клумбы какой-нибудь цветочек.
   Гриша приехал и еще через год. Саул Исаакович был тогда вполне здоров, ноги отлично подчинялись обоим, и они много гуляли. А в четвертый приезд Гриша навещал его в больнице - что-то сделалось с ногами, лечили.
   - Исключительное место-больница!-говорил Саул Исаакович в больничном саду под липой, прислонив к скамейке костыли.- Справа от меня лежит профессор истории, слева - кандидат технических наук! Когда и где я мог иметь такую компанию? В Америке возможно подобное?
   А Гриша под липой жаловался, что дочь связалась с негодяем и негодяй не смог по конской сути своей понять ее, но смог истерзать ей сердце. А люди, купившие 'у него магазин и весь первый этаж, выживают его со второго этажа, и, вероятно, придется съезжать на новое место. А он привык к старому саду, он вырастил его своими руками, привык к соседям. Фамилия этих людей была Брункс. Имя негодяя не называлось.
   Гриша тратил на поездки бешеные деньги...
   Но вот уже третий год и не едет, и не пишет. Здоров ли? я