— Оставьте, отец Серафим! — пастор повысил голос. — Все мы здесь евреи! Все! И никого другого здесь нет! Забудьте, что вы католик. Забудьте о христианстве. Вы — еврей, отец Серафим. Отныне — и навсегда… — и добавил тихо, так, что его, возможно, услышал только я один: — Отрекитесь от Христа, друг мой. Если вы, конечно, еще верите в него. Христос вас простит за это. Возвращайтесь домой…
   Несколько мгновений, показавшихся нам бесконечно долгими, отец Серафим молча смотрел на пастора, тоже замолчавшего. Затем столь же долго и внимательно посмотрел на нас. И, наконец, устремил сосредоточенный взгляд на притихших учеников рабби Шейнерзона, отделенных от нас цепью «синих».
   — Да, — сказал он негромко. — Вы правы, пастор Гризевиус, а я — нет. Здесь и сейчас нет и не может быть христиан. Истинный христианин в наше время обязан стать евреем. Особенно если он все еще помнит свой еврейский дом и своих еврейских родителей. Вы правы, пастор. Простите меня. Это была всего лишь минутная слабость. Трусость, если хотите. И мне стыдно.
   Отец Серафим направился было к мальчикам, но снова остановился. Расстегнув воротник рубашки, он снял с шеи крестик и протянул его пастору.
   — Возьмите, Гризевиус, — голос его дрогнул. — Он мне больше не нужен. Возьмите. Отныне мне достаточно желтой звезды с надписью «Еврей».
   Пастор принял крестик, хотел что-то сказать, но промолчал. Отец Серафим подошел к Хаиму — полицейские посторонились — потрепал его по щеке и что-то сказал на ухо. Мальчик нахмурился, испытующе посмотрел на священника. Видимо, лицо отца Серафима внушило ему доверие. Хаим извлек из-за пазухи какой-то сверток. Отец Серафим бережно принял сверток, ласково улыбнулся любимому ученику рабби Шейнерзона и вернулся к нам. Развернув сверток, он долго рассматривал содержимое — это оказались тфилин с полосами и талес, принадлежавшие покойному.
   Неожиданно он улыбнулся, лицо его разгладилось. Он закатал левый рукав и принялся наматывать ремень на руку, беззвучно повторяя положенное благословение. Вторую кожаную коробочку, внутри которой находился стих Торы, он укрепил на лбу. Покрыв голову талесом, отец Серафим медленно приблизился к гробу. Его шаги казались очень медленными и тяжелыми, но вот, остановившись над гробом рабби Шейнерзона, он сказал — по-еврейски: «Барух а-Шем бэ-Олам…». Странным образом звуки еврейской речи коснулись моей памяти, и я вдруг вспомнил, что сказанное означало «Да возвысится и освятится Его Великое Имя в мире, сотворенном по воле Его…» И мои губы, раньше, чем я успел сообразить, сами произнесли: «Амен».
   Он читал, с каждым мгновением голос его становился сильнее — не громче, а именно сильнее. А мы четверо стояли и слушали, как прощается с рабби Аврум-Гиршем — нет, не священник отец Серафим, а ешиботник Симха, некогда бежавший из еврейского дома, а нынче вернувшийся в него. Мы слушали и повторяли «Амен», вплоть до того момента, когда, после небольшой паузы, отец Серафим произнес: «Превыше всех благословений и песнопения, восхвалений и утешительных слов, произносимых в мире, и скажем: Амен!» В последний раз произнеся «Амен!», мы замерли еще на какое-то время, медленно возвращаясь из странного, гротескного мира-сна в столь же странный и гротескный, фантастический мир-реальность, расстояние между которыми было равно расстоянию между священником Серафимом и раввином Симхой.
   Сняв тфилин и талес, отец Серафим присел над гробом. По его указанию, полицейские приподняли крышку, и он бережно положил молитвенные принадлежности на грудь рабби Шейнерзону. Я успел заметить, что г-н Холберг, мгновенно сбросив с себя оцепенение, вызванное необычной молитвой, приблизился к отцу Серафиму и заглянул через его плечо. Видимо, он хотел своими глазами убедиться в справедливости сказанного священником о характере раны. Это перемещение окончательно вернуло меня к реальности.
   Последовала обычная процедура проверки, вахтман в черном плаще и стальном шлеме махнул рукой. Тяжелые створки темно-красных ворот, сваренные из листового железа, с колючей проволокой по верху, медленно распахнулись, следом поднялся шлагбаум. Телега с гробом, сопровождаемая пастором, священником и председателем Юденрата, двинулась дальше — в колеблющуюся и расплывчатую мглу, словно заполненную душными испарениями, в которых мне мерещились уродливые тени, непрестанно меняющие очертания.
   Затем шлагбаум опустился, ворота закрылись — и в то же мгновение цепь полицейских бесшумно распалась, а сами «синие» исчезли, словно их и не было. Мы с Холбергом остались на площади, которая уже через мгновение вновь заполнилась народом.
   — Холодно… — Холберг зябко поежился. — Как похолодало сегодня. Вы не находите, Вайсфельд? — он поднял голову, посмотрел на низкое небо, затянутое тяжелыми тучами. — К вечеру пойдет дождь… По-моему, вы опаздываете на службу.
   Действительно, опоздание уже составляло минимум час, и меня почти наверняка ожидал заслуженный и весьма язвительный выговор доктора Красовски. Тем не менее, я вовсе не горел желанием сейчас же идти в медблок. Причина была в том, что я все еще не знал, как строить линию поведения с новой Луизой — монахиней и крестной матерью убитого режиссера.
   Была и еще одна причина — Холберг. Мне не терпелось услышать, что же теперь думает мой новый друг и сосед о чудовищных событиях последних дней? Мне самому, после смерти рабби Аврум-Гирша, все происходящее стало казаться лишенным всякого смысла — даже того смысла, который обычно имеется в самых тяжких преступлениях.
   — Маньяк… — пробормотал я, по-прежнему не двигаясь с места. Люди обходили нас, но по их лицам можно было предположить, что они не видят двух странных типов, стоящих в центре маленькой, почти круглой площади, у самых ворот. — Не кажется ли вам, Холберг, что тут действовал сумасшедший? И ваше намерение проверить заключенных, прибывших в Брокенвальд из Марселя, потеряло значение — сейчас, после гибели Шейнерзона? Да, кстати, как вы собирались это сделать? Обратиться к Шефтелю? Думаете, он позволит вам рыться в досье?
   — Пойдемте, доктор, — вместо ответа Холберг потянул меня за рукав — довольно бесцеремонно. — Вам пора на работу, и я хочу вас проводить. Вы очень плохо выглядите. Хотите, я провожу вас домой, а сам зайду в медблок и скажу, что вы приболели? Такое случается даже с врачами и даже в гетто.
   При этих словах я словно очнулся. Пропала плотная прозрачная пелена, укутавшая меня с момента встречи похоронной процессии и поглощавшая или, во всяком случае, существенно приглушавшая все внешние звуки и цвета.
   — Нет, ничего, — сказал я. — Нет, я пойду на службу. Сейчас. Извините, Холберг, просто меня очень расстроила смерть рабби… — как, все-таки, искусственно звучат слова при попытке объяснить подобное состояние. — Ничего, — повторил я. — Все в порядке. Пойдемте, Холберг. Конечно, если нам по дороге.
   Мы медленно двинулись прочь от ворот. Собственно говоря, Холберг явно хотел идти быстрее, но я чувствовал себя так, словно отмахал не менее двадцати километров, ни разу не присев (такое действительно случилось однажды — два года назад, в 41 году, под Ригой).
   Странным образом, люди, шедшие навстречу, вызвали в моей памяти слова рабби Аврум-Гирша о бесконечном обращении душ, в земных свои воплощениях искупающих прегрешения прежних жизней.
   — Холберг, — спросил вдруг я, — вы никогда не задумывались о том, кем были в прошлом? В иной жизни? Сто лет назад, тысячу? Какое прегрешение могло привести вас в нынешнем вашем воплощении сюда, в Брокенвальд? В гетто? Рабби уверял, что все, происходящее с нами, определяется заслугами или проступками, совершенными нами давным-давно. Мы, разумеется, не помним. Не можем помнить о них… — я вздохнул. — Это была его излюбленная тема. Он часто говорил об этом. Даже при нашей последней встрече разговор, в конце концов, свелся именно к этому. Помните? Судьбу несчастного Макса Ландау он тоже объяснял таким образом. Он сказал: «Все дело в прошлом. Смерть пришла оттуда, из прошлой жизни. Все дело в прошлом. В греховном прошлом. Именно там причина смерти господина Ландау»… А что, если он прав? А, Холберг? Вам не приходило в голову, что убийство режиссера и самого рабби не имеют здесь, в этой жизни объяснения? Что никаких мотивов у убийцы не было — мотивов, которые вы сможете установить? Вот — нет, и все тут. Есть неведомые нам отношения, связавшие душу преступника с душой жертвы давным-давно, когда жертва не являлась жертвой, а преступник — преступником?
   Холберг пожал плечами и ничего не ответил. Он слушал меня, не перебивая, но по рассеянному выражению его лица можно было понять, что слова мои не заставляют его задуматься.
   — Смерть пришла оттуда, из прошлой жизни. Все дело в прошлом. В греховном прошлом. Именно там причина смерти господина Ландау, — повторил я. — Все дело в прошлом…
   — Да-да, — рассеянно сказал Холберг. — Все дело в прошлом. Я тоже вспомнил. Да, именно так он и сказал, когда мы прощались. Совсем недавно прощались, Вайсфельд, вчера, всего лишь сутки назад. А кажется, прошла вечность… Вечность. Я, признаться, даже не задумался над его словами. А ведь они знаменательны. Сейчас я вспоминаю, с каким вниманием слушали его мальчики. Хотя вряд ли они понимали, о чем идет речь… — он замолчал, потом вдруг медленно произнес: — По-моему, с нами тогда стояла ваша помощница. Или я что-то путаю?
   — Путаете, разумеется, — я даже остановился от неожиданности. — С Луизой, то есть, с госпожой Бротман мы беседовали днем раньше.
   — Да? — он тоже остановился, чуть поморщился. — Видимо, я переутомился… — Холберг потер указательным пальцем висок. — Извините, Вайсфельд, я иной раз путаю время событий. Особенно, когда обстоятельства схожи…Ч-черт, как голова ноет… — он недовольно глянул вверх, где среди истончившихся серых облаков на мгновение показалось тусклое солнце. — Меня раздражает солнечный свет… Впрочем, вы знаете. Черт возьми, я забыл с утра закапать глаза… — мой друг вздохнул. — Никогда раньше не жаловался на память, но, похоже, отсутствие витаминов сказывается… Забываю услышанные слова, забываю обстоятельства… Конечно, с госпожой Бротман мы беседовали днем раньше, чем с несчастным рабби Аврум-Гиршем. Вы, безусловно, правы. Там стояла госпожа Лизелотта Ландау-фон Сакс. Ну конечно, ведь после раввина мы беседовали с ней. Верно, Вайсфельд?
   Я встревожено заглянул ему в лицо. Холберг был чрезвычайно бледен, только глубоко запавшие глаза лихорадочно блестели.
   — Черт возьми, Холберг, уж не заболели ли вы? — спросил я. — Дайте-ка пощупать ваш пульс.
   Он послушно протянул мне руку: сухую и горячую наощупь, продолжая думать о чем-то своем. Пульс, как я и предполагал, оказался учащенным, с неровным ритмом и слабым наполнением.
   — Да вы, похоже, всерьез заболели, мой друг, — заметил я в растерянности. — Можете свалиться в любую минуту… То ли у вас начинается серьезная простуда, то ли вы очень переутомились.
   Холберг убрал руку.
   — Может быть, я и в самом деле заболел, — сказал он с характерным для больного раздражением. — Не исключено, что болезнь и путает мои мысли. Что ж, такое бывает… — он вдруг в коротком приступе сухого кашля. — Простите, — сдавленным голосом произнес Холберг. — Я просто поперхнулся… Да, но все-таки… Во время разговора с раввином, вот так стояли мы, вот так — мальчики во главе с юным гением Хаимом, а вот так, в нескольких шагах слева — несколько дам… — его чуть подрагивающая рука повисла в воздухе. — Разумеется, поскольку я думаю о нашем деле, я мог перепутать одну из них с госпожой Бротман или госпожой Ландау… Ну да, теперь я точно вспомнил: там стояли три женщины, и одна из них несколько напоминала вашу помощницу. Потому я и ошибся…
   Я потерял терпение. Упрямство, с которым Холберг отстаивал свое заблуждение, носило, конечно же, болезненный характер, и мне не следовало так уж жестко на него реагировать. Но сегодняшние события — да и все, произошедшие в последнюю неделю, — стали слишком серьезным испытанием для моих нервов.
   — Да ничего подобного, Холберг! — запальчиво воскликнул я, не сдерживаясь более. — Никаких женщин при нашем прощании с рабби Аврум-Гиршем не было и в помине!
   — Но кто-то же там стоял! — Холберг тоже повысил голос, так что двое или трое прохожих испуганно шарахнулись в сторону. Бывший полицейский покосился на них и смущенно хмыкнул. — Кто-то же там стоял, — повторил он чуть спокойнее. — Боковое зрение у меня порой острее прямого. Я ясно видел.
   — Да, стояли, — я тоже немного успокоился. — Стояли. Трое или четверо мужчин, и ни один из них, уж поверьте, никак не мог вам напомнить ни госпожу Бротман, ни госпожу Ландау!
   — Но как же так… — озадаченно пробормотал Холберг. — По крайней мере, одно из лиц мне определенно показалось знакомым…
   — Один из них действительно мог показаться знакомым! — заявил я с поразившей меня самого запальчивостью. — Но не вам, Холберг, а мне! Потому что его действительно знаю! Некий господин Леви, из Марселя.
   Холберг забавно приоткрыл рот, отчего его лицо стало неожиданно детским.
   — Господин Леви? Из Марселя? — потерянно повторил он. — Не понимаю… Неужели у меня в голове все до такой степени перепуталось? Кто такой этот господин Леви? Разве вы нас знакомили? Да-да, кажется… Когда я приходил к вам, на следующий день после убийства?.. — он огляделся по сторонам. — Бедная моя голова, что же это делается… Послушайте, Вайсфельд, похоже, это не я вам помогу добраться до работы, а вы мне — до ближайшей скамьи или ящика… Вот, хотя бы сюда, — он показал рукой на пустовавшую скамью с поломанным сидением. — Дайте-ка, я обопрусь о вашу руку. Вот так…
   Устало опустившись на скамью, он виновато улыбнулся.
   — Простите, Вайсфельд, что-то странное со мной происходит сегодня. Говорите, я заболел? Нет, вряд ли, это, скорее, из-за того, что я еще не завтракал. Вы, кстати, тоже. Мысли плывут, как будто впрямь, при лихорадке… Да. Так что вы говорили? Я вас перебил. Да, насчет господина Леви из Марселя. С которым вы меня познакомили, когда я пришел к вам на работу. И что же господин Леви?
   — Господин Леви был накануне, — сухо ответил я. — Вместе с прочими заключенными из нового транспорта. А вас я знакомил с доктором Красовски. Впрочем, нет. Я вас ни с кем не знакомил, кроме госпожи Бротман. Даже с Красовски вы познакомились без меня.
   — Неужели? — теперь его лицо приобрело отрешенное выражение, словно он утратил то ли нить разговора, то ли интерес к нему, но еще пытается его поддерживать из чистой вежливости. — Да, с доктором Красовски я познакомился сам. Вы совершенно правы… — он нахмурился и сказал, обращаясь то ли ко мне, то ли к самому себе: Я нуждаюсь в отдыхе. Вот в чем дело. И в какой-то пище. Знаете что, Вайсфельд? Попробую-ка я заглянуть на кухню. Очень надеюсь, что госпожа Зильбер угостит меня хоть чем-нибудь. А вы отправляйтесь на службу, во избежание неприятностей. Встретимся вечером. Идите, идите, Вайсфельд. Я посижу немного и тоже пойду.
   На углу висела большая афиша. Она сообщала о премьере комедии Уильяма Шекспира «Венецианский купец», поставленной драматическим театром Брокенвальда. Кроме этого сообщения, на афише изображен был Шейлок, нисколько не похожий на покойного режиссера — типичный уродливый еврей с карикатуры Штюрмера. Единственное, что напоминало о том Шейлоке, представленном Ландау, были черные тени под глазами и черная же слеза, выкатывающаяся из уголка правого глаза.
   На душе у меня стало совсем скверно. Я оглянулся. Мой друг сидел на скамье, укутавшись в свое нелепое пальто и упрятав длинный нос в воротник. Видимо, почувствовав мой взгляд, он поднял голову и слабо махнул рукой. Я помахал в ответ и свернул на улицу, ведущую к медицинскому блоку. Внезапный порыв ветра сорвал плохо державшуюся афишу, и карикатурный портрет Шейлока на мгновение прилип к моей груди.

Глава 9

   Вернувшись на работу, я долго не мог включиться в давно уже ставший рутиной рабочий процесс. Мое сознание словно раздвоилось. Какая-то его часть действовала, когда я принимал больных, давал указания Луизе, объяснялся с доктором Красовски, словом, занимался тем, чем привык заниматься каждый день на протяжении почти полугода с перерывами. Одновременно другая часть сознания занята была почти неотличимыми одна от другой фантастическими картинами. Я видел бесконечную череду стертых лиц, плывущих навстречу по узким улицам Брокенвальда. Время от времени вмешивалось воспаленное воображение — собственно, память, загруженная чужими снами, на которую я когда-то — целую неделю назад — жаловался покойному рабби Аврум-Гиршу. Память, которая услужливо подбрасывала мне по ночам чужие сны, сны чужих душ, зачем-то прихотливо сплетшихся в моем бренном, неприспособленном для этого теле. Сегодня, в отличие от недавнего времени, сны начали вплетаться в реальное восприятие окружающей действительности, и я ничего не мог с этим поделать.
   Воображение весьма своеобразно преломляло черты реальности, которыми Лица представлялись мне плоскими, небрежно вырезанными из бумаги торопливыми взмахами огромных ножниц. Сама бумага — старая, пергаментного оттенка, — казалась хрупкой, ломкой, отчего в изготовленных из нее лицах появлялись трещины. Этими трещинами были безгубые рты и безресничные глаза обитателей Брокенвальда. Небрежно изготовленные неправильные овалы, закрепленные на каких-то шестах, а шесты драпированы утратившими цвет тряпками — все это выглядело кукольным театром.
   Когда, во второй половине дня, устав от игр собственного сознания, я вышел в крохотный двор-тупик, видения вновь заплясали перед моими глазами, заслоняя обшарпанную стену медицинского блока. Среди нереальных, картонно-тряпичных кукол, которыми представлялись мне мои товарищи по несчастью — обитатели Брокенвальда, — несколько человек выглядели настоящими людьми, а не состарившимися безжизненными игрушками: убитый режиссер Макс Ландау, погибший раввин Аврум-Гирш Шейнерзон и бывший полицейский Шимон Холберг. И в этот миг я ясно понял, почему сегодня обрушились на мою бедную голову столь странные видения, сны наяву. Удивительным образом, в последние несколько дней, начиная с того момента, когда в гримерной я увидел мертвое тело Ландау, и вплоть до сегодняшнего утра, до похорон раввина, я чувствовал, что живу настоящей жизнью. Я действовал, размышлял, двигался не механически, а по собственной инициативе.
   Я почувствовал настоящую жизнь — или, по крайней мере, убедил себя в том, — по той лишь причине, что столкнулся не со смертью от истощения или инфекционной болезнью, не с гибелью, порожденной невероятной скученностью и антисанитарией гетто, дрянным и недостаточным питанием, нехваткой лекарственных средств, словом, не с тем, что каждый день происходило в Брокенвальде, — а со случаем убийства, когда один человек лишает жизни другого собственными руками и по собственной воле.
   Вернее сказать, когда у меня появилась возможность поучаствовать в процессе следствия — в погоне и наказании убийцы.
   — Как это ужасно… — пробормотал я вслух. — Воспринимать окружающую реальность реальностью только благодаря совершенному убийству…
   «Разумеется, — знакомый голос Шимона Холберга прозвучал чрезвычайно отчетливо, я лишь через мгновение понял, что он звучит у меня в воображении. — Разумеется, — повторил воображаемый Холберг. — Ведь убийство господина Макса Ландау — это доброе старое убийство, как говорится. Убийство из довоенных времен».
   — Да-да, — согласился я. — Да-да, в этом все дело… И потому вы не в состоянии его раскрыть Холберг.
   «Почему же? — лицо воображаемого Холберга дрогнуло в улыбке, губы медленно растянулись, и его рот тоже стал походить на трещину в старом пергаменте. — Я ведь и сам оттуда же, Вайсфельд. Я — сыщик из довоенных времен».
   — Вайсфельд! — а вот этот голос, голос доктора Алекса Красовски, прозвучал уже не в воображении и сразу разметал остатки сна-оцепенения, опутавшего мое восприятие. Я поднял голову. Приближения моего начальника я ждал с некоторым напряжением. Утром, как и следовало ожидать, Красовски устроил мне разнос за опоздание; правда, услышав о похоронах, тотчас остыл. Сейчас он был традиционно хмур, но, к моему удивлению, не пьян. Остановившись рядом с моей скамьей, он некоторое время рассматривал носки собственных ботинок. — Вайсфельд, — сказал он, — у меня к вам просьба. Утром я прооперировал двух мужчин. По поводу гнойного перитонита. Дважды зашивал… — его лицо на миг исказила гримаса. — Ткани рыхлые, просто разрывается нитями. Все расползается, ч-черт… Да, так вот — я хочу, чтобы вы, ближе к вечеру, перед уходом осмотрели их. Они в послеоперационном блоке. Остальные там, по-моему, идут на поправку. А эти двое… — он покачал головой. — Словом, проведите обход. Меня срочно вызывают в Юденрат. Какое-то заседание… Ночью дежурит госпожа Кестнер, опытная сиделка. Да вы ее знаете, Вайсфельд. Я вполне ей доверяю, но она придет в восемь. Так что зайдите, посмотрите… — он провел рукой по щекам, словно проверяя качество бритья. Глаза его как обычно были воспаленными. — Никакого смысла… — пробормотал он. — Операции, больные. Кровь, гной… Днем раньше, днем позже. Просто привычка… — его речь как всегда звучала речью пьяного, но спиртным от него сегодня не пахло.
   — Значит, скальпель нашелся? — зачем-то спросил я.
   Доктор Красовски ошалело взглянул на меня.
   — Скальпель? Какой скальпель? А… — тут до него дошло, он побагровел. — Вы с ума сошли, Вайсфельд! Все еще играете в сыщика? Черт вас побери, поэтому вы и опоздали сегодня? И я должен был принимать ваших больных? — вспомнив, видимо, о похоронах раввина, он запнулся. — Плевать мне на ваши подозрения, Вайсфельд. Не забудьте осмотреть больных.
   Он круто развернулся на каблуках и почти убежал в здание.
   Я почувствовал себя неловко, тем более, что вопрос о скальпеле, неосторожно сорвавшийся с моего языка, не содержал никаких намеков. Мысль эта всего лишь продолжала короткое послеполуденное видение — воображаемый разговор с Холбергом. Красовски же, естественным образом, воспринял мои слова то ли глупой и грубой шуткой, то ли намеком на его причастность к убийству — убийству режиссера Макса Ландау. Об истинной причине смерти рабби Аврум-Гирша я не сказал ни ему, ни Луизе.
   Я вытащил из кармана халата операционную салфетку, которую использовал в качестве носового платка и стер со лба пот, выступивший во время полудремы. Вновь вспомнив о Холберге и его внезапной болезни, я подумал о том, что нервное напряжение дало себя знать и в моем случае. Привидевшееся замечание Холберга заставило меня задуматься и о том, что тяготы повседневности в гетто, в конечном итоге, требовали меньше напряжения, чем несколько дней жизни, которая показалась настоящей. Возможно, впрочем, все дело в продолжительности — два с половиной года и четыре дня.
   Я вернулся в кабинет, где г-жа Бротман привычно оформляла карточки сегодняшних больных — в основном, с признаками надвигавшейся инфлюэнцы и сенного насморка.
   Мою помощницу кончина раввина расстроила — как любого из нас, наверное, расстроила бы кончина знакомого, но не очень близкого человека. Правда, не более того, что, впрочем, было вполне понятным. Если не ежедневно, то уж во всяком случае, еженедельно среди тех, кого провожали за ворота в наскоро сколоченных длинных ящиках, непременно оказывался человек, с которым вы, как минимум, встречались более одного раза. Или хотя бы здоровались на улице.
   Часам к шести поток посетителей иссяк. Я присел в углу у ширмы. Луиза привычно работала с картотекой, так что карточки, казалось, сами перелетали из одного ящика в другой, на почти неуловимый миг замирая в ее красивых белых пальцах. Я задумался над причиной, побудившей столь привлекательную женщину искать смысл жизни в монашестве. Затем я вспомнил о просьбе Красовски и заторопился: до конца рабочего дня оставалось менее двух часов. Попросив г-жу Бротман заменить меня, если появятся больные, я направился в послеоперационный блок — тесную пристройку с замазанными белой краской окошками. Попасть в нее можно было, выйдя из основного здания и обогнув стоящий рядом жилой дом, похожий на казарму. Осмотрев лежавших в забытьи больных, я вернулся в свой кабинет. Мой начальник был прав. Оба прооперированных были обречены.
   Прежде, чем уйти домой, я отыскал среди немногих медикаментов, бывших в моем распоряжении, упаковку аспирина, в которой оставались еще три таблетки. Ничего иного предложить внезапно заболевшему Холбергу я не мог. Видя, что г-жа Бротман внимательно наблюдает за мной, я рассказал ей о внезапном недомогании моего друга.
   — Странно, — сказала она. — Он производит впечатление человека, который никогда не болеет. Разве что чрезмерная худоба и цвет лица нездоровый. Но этим, по-моему, отличаются все обитатели нашего Брокенвальда.
   «Кроме вас», — подумал я. Вслух же сказал:
   — Думаю, на него подействовали похороны раввина. Мы ведь встречались с рабби за день до его смерти, — я никак не мог заставить себя сказать об убийстве. Но что-то в моем голосе заставило Луизу внимательнее посмотреть на меня.
   — С этой смертью что-то не так? — спросила она. — Я хочу сказать, на вас и на вашего друга подействовала не только сама смерть, но и еще что-то? Какие-то обстоятельства? Извините, мне не следовало спрашивать. Но это как-то связано со смертью Макса?