— Было очень приятно поговорить.
   Неловко поклонившись, он отошел, словно испугавшись чего-то. Я оглянулся. Макс Ландау стоял рядом с г-жой Лизелоттой и слушал ее речь, покорно склонив голову. По отдельным доносившимся словам я понял, что речь идет о чрезмерном пристрастии к коньяку.
   Той короткой встречей и ограничилось наше знакомство — вплоть до дня, повторяю, когда уже здесь, в Брокенвальде, стоя впервые в стариковской очереди за пищей, я услышал свое имя, произнесенное стоящим позади меня человеком. Им оказался г-н Ландау, исхудавший и осунувшийся, со щеками, покрытыми черной щетиной, но с тем же ироничным и несколько самодовольным взглядом ввалившихся глаз.
   — А-а, доктор Вайсфельд! — закричал он так, словно я находился в километре от него. — Доктор Вайсфельд! Черт возьми, не могу сказать, что рад вас видеть. Понимаете? То есть, я хочу сказать, что рад видеть вас, но видеть здесь — нет, увольте. Понимаете? Такое вот несоответствие отношения к факту встречи и месту встречи.
   Я чуть отстранился от него. Вереница истощенных мужчин и женщин в обтрепанной одежде была странным фоном для этой трескучей болтовни, тем более, для потуг на остроумие. Но г-н Ландау не обратил никакого внимания на мое движение, как не обратил никакого внимания на неприязненные взгляды со всех сторон.
   К счастью, подошла моя очередь. Я протянул жестяную миску девушке-подавальщице, и та быстро опрокинула в миску чепрак с картофельным супом (так называлась эта бурда). Вторая девушка (они были похожи, словно близнецы; в действительности, схожесть эта имела своей основой одинаковое выражение ожесточенного смущения на их лицах) сунула мне в руку кусок тяжелого, похожего на глину хлеба и плеснула в помятую алюминиевую кружку половник горячего желудевого эрзац-кофе. Я отошел от котлов и пристроился у глухой стены пищеблока на пустом ящике.
   Макс Ландау, получив свою порцию, тут же уселся рядом, бесцеремонно отодвинув меня, так что я едва не опрокинул поставленную на угол ящика кружку.
   — Странно, что я вас не встречал до сих пор! — говорил он, шумно глотая мутную горячую жидкость, в которой плавали то ли мелкие кусочки переваренной гнилой картошки, то ли просто картофельная шелуха. — Я здесь уже целых три месяца. Тихая гавань после кругосветного путешествия, моя Итака! Понимаете? Еврейское гетто под названием «Итака»! Одиссеи с желтыми звездами! Одиссеи, зачастую выданные собственными Пенелопами! Понимаете? Одиссея гнал с места на место гнев Посейдона. Евреев тоже гонит с места на место Божий гнев. Посейдон отстал от несчастного бродяги, когда тот, наконец-то, добрался до Итаки. И от меня, похоже, гневный Бог отстал здесь, в Брокенвальде. Потому я и говорю: моя Итака! Понимаете?
   Из дальнейшего его рассказа выяснилось, что в 1934 он перебрался из Германии в Австрию, затем — в Советский Союз. Москва ему не понравилась, и он уехал во Францию.
   — Представьте себе, мне удалось там поставить двенадцать спектаклей! — с гордостью сообщил он. — Но — увы. Все это не помогло мне разжиться американской визой. Какое-то время прожил в неоккупированной зоне — в Марселе.
   Из Марселя в один прекрасный день депортировали всех евреев, не имевших французского подданства.
   — Подумать только, я опоздал всего-навсего на трое суток! За три дня до того, как доблестная вишистская полиция собрала воедино всех евреев, не имевших французского подданства, я должен был встретиться с португальским консулом в Марселе. Говорят, святой человек, он помог выбраться в Лиссабон нескольким тысячам евреев. Просто распорядился выдавать им въездные визы. Но его правительство не любило евреев. И святому предложили немедленно вернуться на родину. А мы остались ни с чем. Только с рассказами нескольких счастливчиков о святом португальце, росчерком пера даровавшим нормальную жизнь моим согражданам. Ах, если бы, если бы… Три дня, подумайте только! Роковое число, мистическое. Три дня — и Иисус возносится на небеса. Три дня — и воскресает Лазарь… Или четыре? А-а, неважно… Да. А потом мы в таких местечках побывали, что Брокенвальд кажется раем!
   Г-н Ландау все время говорил «мы». Я хотел было спросить, кто еще имеется в виду, но тут он сам сказал:
   — Так что мы с Лиззи здесь уже целых три месяца.
   До меня не сразу дошел смысл этой фразы.
   — Вы с Лиззи? — переспросил я, на мгновение забывая о неприязни. Перед глазами моими немедленно встала юная статная блондинка. — Но разве ваша жена еврейка?
   — Нет, к сожалению, — с досадой ответил Макс Ландау. — Или к счастью. Нет, конечно же, к несчастью. Она не еврейка, она немецкая дура, решившая разделить судьбу мужа. Поперлась за мной. Сюда. Понимаете? Понимаете? Если бы только сюда, доктор!.. Но что о том рассказывать? Все позади, все в прошлом. Понимаете?
   Далее, ни на мгновение не прерывая жадного чавканья, он поведал мне, что в Брокенвальде открылся театр — «Настоящий театр, доктор!» — и что ему, Максу Ландау предоставлено право быть его художественным руководителем. Так что сегодня я имею честь в последний раз принимать пищу с безработным Ландау. Ибо с завтрашнего дня господин Ландау переходит в категорию работающих обитателей Брокенвальда.
   — Завтра премьера, доктор Вайсфельд, — сообщил он. — Я вас приглашаю. Мы ставим «Венецианского купца»! Понимаете? Шекспира!
   Он вдруг вскочил, отставил опустевшую миску. Лицо его странным образом вытянулось, тощие руки вздернулись вверх, глаза сощурились, на потрескавшихся (следствие авитаминоза) губах заиграла презрительно-надменная улыбка. Меня поразила странная эта метаморфоза, а г-н Ландау вдруг протянул руку в направлении неподвижно стоявшего «синего» полицейского, наблюдавшего за порядком в очереди, и продекламировал:
 
— «Вот истинно на вид слащавый мытарь!
Он ненавистен мне как христианин,
Но больше тем, что в жалкой простоте
Взаймы дает он деньги без процентов
И курса рост в Венеции снижает.
Ох, если б мне ему вцепиться в бок!
Уж я вражду старинную насыщу.
Он ненавидит наш народ священный
И в сборищах купеческих поносит
Меня, мои дела, барыш мой честный
Зовет лихвой. Будь проклят весь мой род,
Коль я ему прощу!..» [1]
 
   Последнюю фразу он выкрикнул столь пронзительно, что полицейский, стоявший метрах в пятидесяти от нас, услышал и всем корпусом развернулся в нашу сторону.
   — Успокойтесь! — я ухватил режиссера за рукав. — Вы навлечете беду на всех нас!
   — Беду? — удивленно переспросил он. — О какой беде вы говорите? Я просто репетирую. Понимаете? И никто мне этого не запретит. Во всяком случае, не этот болван с дубинкой. Театр открыт по распоряжению самого коменданта. Понимаете? Между прочим, пьеса, рекомендована доктором Геббельсом к постановке всеми театрами Рейха, — в голосе Ландау слышалась еле явная насмешка. — Почему бы и еврейскому театру Брокенвальда не продемонстрировать свое уважение к имперскому министру пропаганды? Правда, в шекспировский текст кое-что добавлено. Не мною, разумеется, а доктором Геббельсом. Например, Джессика, оказывается, не родная дочь Шейлока, а приемная. Понимаете? Иначе расовая проблема в комедии выглядит неразрешимой, а она должна быть разрешена, доктор! Джессика должна иметь арийское происхождение. Понимаете? И это справедливо, доктор Вайсфельд, в том-то и заключается высшая, черт ее дери, справедливость!
   Соседи к нам прислушивались. У большей части лица оставались безучастными, хотя кое-кто смотрел на откровенно кривлявшегося Ландау неодобрительно. Он, в свою очередь, с прежней насмешкой оглядел товарищей по несчастью и, не снижая голоса, сказал, обращаясь ко мне:
   — Согласитесь, я в некотором роде был пророком — тогда, в 1931 году. Иной раз мне кажется, что это я навлек на мир несчастье. Я ведь тогда был одержим идеей поставить театральную притчу о войне, о войне-женщине, воплощении неутоленной страсти… Боже мой, как я жалел, что не помню ничего о той войне… Какой-то стресс, что-то такое произошло с моей психикой в конце 1918 года. Тогда как раз умерли мои родители… Да, и вот я мечтал стать свидетелем войны. Чтобы насытиться необходимыми впечатлениями. И насытился.
   Он нахмурился, внимательно посмотрел на мою руку (я все еще держал его за рукав). Вздохнул, сел на ящик и уставился в кружку с желудевым кофе.
   — Вон тот тип, — сказал вдруг он тихо, — вон тот, выпрашивающий добавки… Да посмотрите на него, посмотрите, доктор, оглянитесь…
   Я подчинился и увидел древнего старика, стоявшего у котлов. Спина его была согнута — то ли от возраста, то ли действительно от самоуничижения. Острая лысая макушка чуть покачивалась.
   — Это Самуэль Горански, — сообщил Макс Ландау. — Вы, скорее всего, не слышали о нем, пик его славы пришелся на первые послевоенные годы — я имею в виду ту, первую войну. Он играл у многих знаменитых режиссеров, в том числе у самого Рейнхарда. Если не ошибаюсь, играл Натана Мудрого в спектакле 1911 года… Правда, во втором составе.
   Я вновь оглянулся — с большим интересом. Теперь мне виделась в униженной позе некая театральность; выпрашивание дополнительной порции картофельно-капустной бурды показалось игрой, странной комедией.
   — Знаете, — лицо Макса Ландау приобрело странное выражение: то ли язвительности, то ли сочувствия, — в последний раз я видел его в роли Фальстафа. «Виндзорские насмешницы». Понимаете? И ему не приходилось ничего подкладывать под камзол, ха! Обжора и сластолюбец. Между прочим, я задействовал его в своем спектакле… — он неопределенно хмыкнул, вновь поднялся, обвел окрестности рассеянным взглядом. — Милое местечко… — пробормотал он. — Брокенвальд. Каково название, а? Брокен — это ведь гора, на которой нечистая сила справляет свой шабаш в Вальпургиеву ночь, верно?
   — Гора Брокен находится совсем в другом месте, — поправил я.
   — Знаю, — сказал он и ткнул рукой, в которой держал кружку с кофе на зыбкие туманные очертания замка Айсфойер. — Милое, очень милое местечко. Не знаю, есть ли тут сокровища, но, клянусь моим париком, что лихорадка есть определенно.
   — Что-что? — я удивленно воззрился на него. — Какая лихорадка? Какие сокровища?
   — А, пустое, — г-н Ландау усмехнулся. — Это из стивенсоновского «Острова сокровищ». Любимая книга моего детства. Вот так-то, доктор Ливси… то есть, я хотел сказать, доктор Вайсфельд. Я действительно рад вас видеть. И еще хочу вам сказать… — он вдруг замолчал. Его лицо выразило сильнейшее удивление. При этом смотрел он куда-то в конец улицы.
   — Странно… — пробормотал он. — Очень странно…
   Я проследил за его взглядом. По центральной улице, ведущей от ворот гетто, медленно двигалась большая группа людей. Сначала я подумал, что это одна из рабочих команд, вернувшаяся по какой-то причине раньше времени. Но заметив узлы и чемоданы, ручные тележки со скарбом, понял свою ошибку. В Брокенвальд прибыл новый транспорт.
   — Ваш кофе остыл, — сказал я.
   Г-н Ландау вздрогнул, словно очнулся. Удивление стекло с его лица, вернув прежнее, насмешливо-скептическое выражение.
   — Да, кофе. Божественный напиток… — он помрачнел. — Ч-черт побери, моей жене повезло куда больше. Ее признали годной для физической работы, так что паек у нее приличнее… — он залпом допил мутную остывшую жидкость, завернул кружку и миску в большой выцветший платок. — Ладно, мне пора. Рад был поболтать. Так не забудьте: завтра премьера.
   Я смотрел ему вслед. Поравнявшись с г-ном Горански, Ландау остановился и похлопал его по плечу. Когда тот оглянулся, Ландау вытащил из кармана маленький кусок хлеба, протянул ему. Старый актер отшатнулся, затем буквально впился в подарок. Ландау двинулся дальше. Горански потащился за ним, то и дело хватая за рукав. Вскоре они скрылись за углом одного из зданий.

Глава 2

   На следующий день я начисто забыл о встрече с Максом Ландау. Утром, когда я терпеливо ожидал завтрака все в той же очереди, подошел полицейский — может быть, тот самый, к которому обращал свои театральные филиппики режиссер-скандалист.
   — Доктор Вайсфельд?
   Повторяющиеся ситуации вызывают устойчивый стереотип поведенческих реакций. Взглянув на молодчика в синем мундире и синем же кепи с потрескавшимся лаковым козырьком, я испытал предательскую слабость в ногах. Соседи по очереди, до того негромко переговаривавшиеся между собой, немедленно стихли. Я тотчас вспомнил, как в сентябре 1939 года, сразу после начала войны, в аудиторию клиники Хайдельбергского университета, где я читал лекцию о возбудителях чумы, вошел полицейский чин. И точно так же вокруг воцарилась тишина, центром и источником которой стала моя фигура. И точно так же у меня во рту появился солоноватый привкус, когда тот полицейский, так же, как нынешний, громко осведомился: «Доктор Вайсфельд?» И добавил: «Прошу следовать за мной».
   — Прошу следовать за мной, — сказал «синий». Он был вежлив со мной — с доктором, — но вежливая форма лишь подчеркивала реальное соотношение положения: он являлся хозяином (во всяком случае, в данный момент), я — бесправным существом.
   — Может быть, вы позволите мне позавтракать? — утреннее чувство голода, особенно обострившееся в последнее время, показалось в тот момент просто нестерпимым, я ощутил мгновенную режущую боль в области желудка и одновременно совершенно невероятную ненависть к полицейскому. Мне кажется, я мог бы его убить…
   Хотя нет, вряд ли, конечно. Но если бы по какой-то причине его сейчас хватил удар, я бы искренне обрадовался.
   Как раз очередь продвинулась на одного человека, и я повернулся, чтобы занять освободившееся пространство. Правда, сегодня меня никто не подтолкнул в спину.
   Но полицейский был настойчив, хотя и очень вежлив:
   — Очень сожалею, господин доктор, — почтительно сказал он, — но я — человек подневольный и обязан выполнять приказ начальника. А начальник приказал доставить вас к нему немедленно, — с этими словами он твердо взял меня под руку и со словами: «Прошу вас, доктор, нам велено поторопиться», — увлек за собой.
   Очередь смотрела на происходящее вполне безучастно. Впрочем, нет. Безучастными оставались те, кто стоял ближе меня к раздаче пищи. У тех же, кто недавно занимал места позади, лица на мгновение выразили радость. Разумеется, не потому, что меня забрал полицейский, а потому что очередь немного подвинулась.
   Не исключено, впрочем, что мне показалось. И даже наверное показалось.
   Когда мы свернули за угол и пошли по Пражскому переулку, полицейский отпустил мой локоть. Пробормотав извинения и чуть прибавив шаг, он пошел рядом со мной, ничего более не говоря. Встречные спешно уступали нам дорогу.
   Так в молчании мы дошли до хорошо мне знакомого приземистого бетонного параллелепипеда, над которым развевался белый флаг с красным крестом — медицинского блока. Полицейский сказал:
   — Вам к доктору Красовски. По коридору, прямо.
   Он первым поднялся по ступеням и предупредительно распахнул дверь, что было совсем неожиданным.
   Доктор Красовски ждал меня, сидя за крохотным столом в каморке, служившей ему кабинетом. Как я уже говорил, в Юденрате он ведал медицинской службой. Именно ему я был обязан своим недавним увольнением. Сейчас он явно испытывал неловкость и потому начал разговор со мной, глядя в наполовину замазанное белой краской окно, за которым ровным счетом ничего не было видно. Только затянутое серыми тучами небо.
   — Нужна ваша помощь, — сказал он. — Новый транспорт. Как обычно — авитаминоз, пеллагра. Впрочем, это не по вашей части. Но есть несколько случаев брюшного тифа, дизентерия. Словом, хороший букет. Так что приступайте к осмотру. И постарайтесь сообщить мне о состоянии больных сегодня же, во второй половине дня.
   Каморку, которую занимал Красовски, кабинетом можно было лишь с большой натяжкой. Здание, в котором располагался медицинский блок Брокенвальда, прежде выполнял функции склада сельхозпродукции. Въевшийся в стены и перекрытия стойкий запах овощной гнили не могли перебить даже резкие ароматы карболки и лизола. С непривычки у человека начинали слезиться глаза, а в горле появлялось жжение.
   И, разумеется, фанерные полустенки, разделившие бывший склад на множество помещений, не служили преградой ни этим запахам, ни весьма специфическим звукам, создававшим особую атмосферу медблока.
   Дав мне задание, Красовски, наконец-то оторвался от созерцания неба и взглянул на меня. Глаза у него были красные, воспаленные.
   — Я очень сожалею о случившемся, — сказал он устало. — Конечно, в увеличении смертности от тифа вашей вины нет. Надеюсь, этот инцидент будет забыт — в первую очередь, вами, доктор Вайсфельд… — он потер переносицу указательным пальцем. Палец был заклеен пластырем. Красовски некоторое время сосредоточенно рассматривал его. — Ночью я оперировал трижды. Прободение язвы и два аппендицита. Двое уже скончались от перитонита брюшной полости. Думаю, третий тоже протянет недолго… Вы не хирург, доктор Вайсфельд, — он вздохнул. — Ладно, это неважно. Мне обещали, что ваш паек будет изменен с сегодняшнего дня, — тут он впервые посмотрел на меня. — Хотите выпить? Самую малость, — не дожидаясь моего ответа, доктор Красовски подошел к шкафу с хирургическими инструментами, занимавшему четверть помещения, извлек оттуда двухсотграммовую бутылку синего стекла, а из ящика стола — алюминиевую кружку. — Спирт, — буркнул он. — Я без этого не выдержу.
   Я отказался — после месячного недоедания алкоголь мог сыграть со мной злую шутку. Красовски не настаивал. Налил себе в кружку граммов пятьдесят.
   — Не будете пить — нечего стоять и смотреть, — сказал он с неожиданной злостью. — Идите, я вас больше не задерживаю. Дай вам Бог справиться с осмотром.
   У двери я оглянулся. Член Юденрата доктор медицины Красовски невидяще уставился в закрашенное белой краской окно. Взгляд его был пуст и бессмысленен.
   Итак, мое вознесение на вершину оказалось столь же внезапным, что и падение. Но если падение родило во мне настоящее отчаяние (правда, недолгое), то вознесение я воспринял без особого облегчения или восторга.
   В коридоре удушающая смесь запахов все-таки ощущалась сильнее. У меня начала кружиться голова. Я поскорее свернул за фанерную перегородку, где проводился первичный осмотр прибывших. Здесь было просторнее, чем в кабинете д-ра Красовски. Вдоль стен тянулись длинные скамьи, часть огорожена ширмами. Ближе к окну стоял письменный стол и шкаф с медицинскими инструментами и крохотным набором лекарств.
   За столом уже сидела медсестра Луиза Бротман, моя давняя помощница, в прошлом жительница Вены. Белое ее лицо не имеющей возраста фарфоровой куколки казалось суровым, будучи в действительности просто серьезным. Но кукла не может быть серьезной, кукла может быть либо беззаботной, либо суровой.
   Когда я вошел, взгляд ее светло-серых глаз на мгновение потеплел. Или же мне так показалось — самообольщение относительно впечатления, производимого на женщин, характерно для мужчин любого возраста и в любом положении. Даже в столь плачевном, как нынешнее наше. Вот, опять: все-таки, я говорю не «мое положение», а «наше». «Наше положение». Боже мой, как же тянет уцепиться за иллюзию общности…
   — Здравствуйте, доктор, — сказала госпожа Бротман. — Рада вашему приходу. Как самочувствие, надеюсь, все в порядке? — она осторожно заправила под шапочку седую прядь. В других обстоятельствах и у другого человека этот жест мог быть воспринят как неосознанное кокетство. Но г-жа Бротман всего лишь любила порядок. Во всем. В том числе, и в собственном внешнем облике.
   Я вспомнил, когда именно появилась у нее эта седая прядь — совсем недавно, около полугода назад. Странная и страшная история, случившаяся тогда, осталась в моей памяти, хотя я изо всех сил старался ее если не выбросить, то, во всяком случае, вспоминать пореже. Уложить в потайной ящик и запереть — с тем, чтобы извлечь в другое время и в другом месте. Или же не извлекать никогда. Но — увы… Я не мог сделать этого из-за постоянного присутствия свидетеля, и привычный жест тонких пальцев с чистыми чуть голубоватыми ногтями становился поворотом ключа. Замок отпирался со звонким щелчком, и вновь история извлекалась на свет Божий — если считать таковым мою болезненно дрожащую память.
   Полгода назад прибыл необычный транспорт.
   Тому предшествовала неожиданная активность внутри гетто. Впервые за много месяцев (много — четырнадцать месяцев до того провел я в Брокенвальде — и это, конечно, много: два раза по семь, больше года) — впервые за все время, проведенное мною здесь, начались строительные работы. В двух кварталах от медицинского блока обнесли забором с колючей проволоки большой участок пустыря. Насколько я помню, в этом месте пустырь существовал с незапамятных времен, пастор Шварц рассказывал какое-то предание на эту тему — в давнее и все чаще вспоминавшееся посещение Брокенвальда. Предание не сохранилось в памяти, но то, что большой участок земли пустовал, тогда как окружающие улицы застроены были достаточно плотно, запомнилось. И вот здесь в течение двух недель выросли два одинаковых серых параллелепипеда с крохотными окошками — бараки, вызвавшие в моей памяти лагерь для интернированных времен прежней войны. Строили их силами нескольких рабочих команд из заключенных гетто. Это обеспечило несколько десятков человек рабочим пайком — поскольку прочие работы, на которые выходили за ворота Брокенвальда, разумеется, не прекращались. Бараки стояли прямо на земле, без фундамента, да и толщина стен отнюдь не свидетельствовала о долгосрочности постройки.
   Три или четыре дня новые бараки пустовали, хотя охрану — причем не синих полицейских, а несколько десятков эсэсовцев, — поставили сразу по окончании работ. Это настораживало и внушало тревогу — сначала тем, кто жил поблизости от бывшего пустыря; затем ощущение распространилось по всему гетто. Поскольку медицинский блок находился вблизи обнесенного колючей проволокой «гетто в гетто», мне одному из первых довелось увидеть и бараки, и эсэсовцев. Неподвижные черные фигуры, стоявшие на равном расстоянии друг от друга, тусклый блеск стальных шлемов и примкнутых штыков вызывали болезненное чувство — не страх, нечто схожее с начальными симптомами лихорадки, когда по телу пробегают волны колючего холода и на них ноющей болью отзываются суставы. Впредь я старался не приближаться к этому месту ближе, чем требовала необходимость. Странно, но уже через сутки я обнаружил, что просто не замечаю загадочного места — психика человека имеет высокую степень приспособляемости к любым обстоятельствам. Видимо, мое сознание инстинктивно отвергало то, что вызывало болезненную реакцию. Словно два пустых барака, забор с проволокой и черные фигуры его стражей укрылись гигантской шапкой-невидимкой. И единственным напоминанием существования объекта в течение последующих дней стало ощущение холода, шедшее от него. Сейчас я полагаю, что это было трансформировавшееся в обостренную осязательную реакцию нежелание видеть и слышать. Но именно тогда я вспомнил предание, связанное с бывшим пустырем.
   Через три дня после окончания строительства и появления внешней охраны, ночью меня подняли с постели. Двое «синих» велели мне немедленно явиться в медицинский барак — распоряжение коменданта г-на Заукеля.
   Там меня уже ожидали председатель Юденрата г-н Шефтель, глава медицинского отдела д-р Красовски, моя помощница Луиза Бротман и еще десяток ответственных лиц. «Прибыл транспорт, — сообщил г-н Шефтель. — Вам надлежит немедленно им заняться. Документы вам передаст доктор Красовски». Я понял, что транспорт необычен — и по озабоченному лицу Шефтеля, и по срочности, с которой собрали персонал ночью. Мне даже показалось на мгновение, что в темном неосвещенном углу за спиною председателя Юденрата тенью скрывается высокая фигура коменданта шарфюрера СС Леонарда Заукеля.
   Разумеется, всего лишь показалось. И, разумеется, транспорт действительно был необычным — во всяком случае, ранее такие не приходили. Я просмотрел документы. Пятьсот тридцать один ребенок в возрасте от шести лет до двенадцати. Эта цифра стоит у меня перед глазами. И всегда будет стоять, потому что в течение целого месяца мне приходилось писать ее регулярно — каждый день.
   И не было дня, чтобы не звучали у меня в ушах слова пастора Шварца, рассказывавшего легенду о пустыре на окраине Брокенвальда: «На месте этом некогда стоял обычный дом, и жили в нем две вдовы — мать и дочь. Подробности смерти их мужей мне не удалось найти, хотя в хрониках церковной общины Брокенвальда запись о том я обнаружил. Видимо, жили эти женщины не весьма скромно. Во всяком случае, когда одной грозовой ночью в дом ударила молния, никто из окрестных жителей на помощь несчастным не пришел. Так они и сгорели — вместе с домом, дотла. И похоронили их останки за кладбищенской оградой. Почему — можно лишь догадываться. С тех пор в этом месте никто ничего не строил. И вот, когда барона Гуго фон унд цу Айсфойер приговорили к сожжению за связь с дьяволом и чернокнижие, он попросил судей, чтобы костер был разложен именно здесь. Его желание было выполнено, хотя инквизитор отец Якоб категорически возражал. Однако, поскольку казнь вершил светский суд, от возражений судьи отмахнулись. Взойдя на костер, барон-чернокнижник начал громко читать какие-то заклинания, напоминавшие перевернутые молитвы. Едва он закончил, как подул сильнейший ветер, едва не загасивший факелы в руках палача и его помощников. Вслед за тем произошло нечто невероятное, повергшее в ужас всех, присутствовавших при казни: из домов, находившихся поблизости от пустыря, начали выходить дети. Глаза их были закрыты, но при этом они устремились к стоявшему на костру и торжествующе ухмыляющемуся еретику. Еще мгновение — и все дети Брокенвальда бросились бы в разложенный костер. К счастью, отец Якоб преградил им дорогу и, подняв крест, воззвал к Господу. В небе прогремел гром, словно отзываясь на этот призыв, и от звука этого дети замерли на месте и обратили взгляды к небесам, а затем молния ударила прямо в костер, так что дрова вспыхнули мгновенно, и взметнувшееся ввысь пламя скрыло преступника навсегда…»