— Слушаю вас, господин… господин Леви. Так кажется?
   Он засмеялся, хотя взгляд оставался настороженным:
   — Ну и память у вас, господин доктор! Неужели вы запоминаете имена всех доходяг, которых приходится осматривать?
   — Доходяг — нет, — искренне ответил я. — А вот бывших спортсменов, вроде вас, — невольно запоминаю. Именно потому, что попадаются редко.
   — Да я не спортсмен, с чего вы взяли? — господин Леви протестующе махнул рукой. — Разве что в юности был таковым, это верно. Но в последние годы — только теннис, раз в неделю. Вплоть до последнего времени. Поверите ли, в Марселе на корте часто играл с комиссаром полиции, господином Бланшаром. Думаете, каналья сообщил мне о предстоящей депортации? Как бы не так! Буквально накануне появления этого отвратительного приказа он мне проиграл все три сета. И пожимая руку, заявил: «Надеюсь на следующей неделе взять реванш…» — тут господин Леви задумался, хлопнул себя по лбу. — Я идиот! Только сейчас до меня дошло: он же именно такой реванш и имел в виду! Боже мой… Нет, все-таки, евреям нужно быть внимательными ко всему, что говорится и что происходит. Вдвойне, втройне внимательными! В сто раз более внимательными! — он осекся. — Да. Простите, доктор. Терпеть не могу выглядеть дураком. А в последнее время такое случается очень часто. После того как около двух лет назад немцы ликвидировали неоккупированную зону и подгребли большую часть наших соплеменников, я почему-то решил, что худшее позади…
   Я не стал спрашивать, каким образом ему удалось избежать той массовой депортации. В конце концов, случайностей в жизни множество, бывают среди них и счастливые.
   — Вы не могли бы рассказать мне об этом месте? — спросил вдруг он.
   Просьба показалась мне не столько неуместной, сколько забавной. Я открыл было рот, чтобы объяснить г-ну Леви это, но тут перед нами, словно из-под земли вырос полицейский. Г-н Леви мгновенно стушевался. «Синий» наотмашь ударил его дубинкой. Удар пришелся по плечу, г-н Леви согнулся и так, не распрямляясь, побежал к медицинскому бараку. «Синий» удовлетворенно хмыкнул, после чего повернулся ко мне и сказал уважительным тоном, нисколько не подходившим к зверскому выражению лица: «Доктор Вайсфельд, у вас мало времени. Если вы немедленно не вернетесь к своим обязанностям, я буду вынужден доложить начальству». Все же он не стал дожидаться, пока я подчинюсь, и скрылся внутри. Я доел бутерброд, ни в малейшей степени не утоливший голод, запил остывшим кофе, опять-таки не испытывая ни малейшего удовлетворения, и отправился в кабинет, где Луиза Бротман по требованию полицейских продолжила осмотр без меня.
   И вновь однообразное течение было прервано — на этот раз совершенно неожиданно. После очередной партии вновь прибывших, дверь распахнулась, и в смотровой комнате появился господин, которого я менее всего ожидал увидеть — Макс Ландау. Бесцеремонно растолкав топтавшихся у входа новичков и рявкнув на пытавшегося его остановить полицейского, он закричал от порога:
   — Доктор! Вы обещали мне помощь! Так помогите, черт побери!
   Я не помнил ни о каком обещании, но это было неважно. Режиссер оглянулся и буквально вытолкнул на середину кабинета женщину в длинном сером плаще. Несмотря на коротко остриженные волосы и изможденное лицо, я почти сразу же узнал его жену, госпожу Лизелотту Ландау-фон Сакс. Она выглядела испуганной, но высвободиться из цепкой хватки мужа не пыталась.
   — В чем дело? — спросил я. — Что вам угодно, господин Ландау?
   — Мне угодно, чтобы вы объяснили этой идиотке, насколько ей противопоказан физический труд! — выпалил он. — Она истощена и больна! Мне угодно, чтобы вы объяснили ей, насколько ее поведение бессмысленно! Понимаете? Понимаете? И насколько пребывание в этом… А, ч-черт, да посмотрите на нее!
   На мгновение он показался мне разъяренным папашей, который притаскивает нерадивую дочку к классному воспитателю. Что касается полицейских, то они, по-моему, впервые растерялись или даже оробели. Во всяком случае, ни один из них почему-то не вошел в кабинет следом за г-ном Ландау и не воспользовался дубинкой для пресечения столь вопиющего нарушения порядка. Думаю, их растерянность быстро бы прошла, и режиссеру не поздоровилось бы. Но тут Луиза закрыла входную дверь, что-то шепнув старшему полицейскому, носившему помимо синей униформы белую повязку на рукаве. После этого она повернулась к нам и сказала, обращаясь к режиссеру:
   — Вы требуете, чтобы вашу жену отстранили от работы вне гетто? Но это означает перевод на другую норму питания. В то же самое время вы утверждаете, что она истощена, — Луиза скользнула по госпоже Ландау-фон Сакс быстрым, но внимательным взглядом, после чего повернулась вполоборота ко мне. — Доктор, вы можете осмотреть госпожу Ландау?
   — Э-э… разумеется, но я не уверен в необходимости, — поспешно ответил я. — Прошу вас, госпожа Ландау… — я указал на окрашенный желтоватой эмалью стул у окна.
   — Нет! — сказал вдруг режиссер, вновь хватая жену за руку. — Обойдемся. Черт с вами со всеми! — он толкнул дверь и вышел из кабинета, волоча за собой госпожу Ландау, словно неживую куклу. Женщина за все время не произнесла ни слова. На ее действительно исхудавшем лице не появилось никакого иного выражения, кроме выражения терпеливой покорности. Или покорного терпения.
   — Странный господин… — пробормотал я.
   — Он всегда был таким, — бесстрастно ответила госпожа Бротман.
   До меня не сразу дошел смысл ею сказанного.
   — Вы были знакомы с ними? — спросил я.
   — С ним, — поправила она. — Была. Очень давно. В другой жизни.
   Движимый мне самому непонятным чувством, я выглянул в коридор. Госпожи Ландау-фон Сакс там уже не было — видимо, она все-таки вырвалась от свирепого мужа. Что же до самого Макса Ландау, то он стоял в шаге от кабинета и внимательно смотрел в дальний угол полутемного коридора. Лицо его было напряженным, словно он одновременно пытался что-то — или кого-то — вспомнить. Проследив за его взглядом, я увидел небольшую группу вновь прибывших — четверо мужчин из Марселя. Они о чем-то негромко переговаривались. Никто из них не замечал режиссера, рассматривавшего их с таким любопытством.
   Увидев меня, он неожиданно улыбнулся. Улыбка разом смягчила жесткость черт.
   — Извините, доктор, — сказал он негромко. — Это все нервы. Перед премьерой у меня всегда так — лучше не попадаться. Могу и по физиономии заехать — просто так… — он вздохнул, нахмурился. — Сейчас пойду просить прощения… А эти господа откуда? — спросил Ландау, подбородком указывая на сидевших в коридоре и еще более понизив голос.
   — Новый транспорт. В основном, из Франции, — ответил я.
   — Да? Из Франции? — рассеянно повторил он. — А из России у нас никого нет, случайно? — он вдруг засмеялся. — Нет-нет, это я шучу… Из вещества того же, что и сон, мы созданы. Понимаете, доктор? И жизнь на сон похожа, и наша жизнь лишь сном окружена… Да. Понимаете? Шекспир неплохо соображал, какую бы пьесу он мог написать обо всем этом… Только вот — трагедию или комедию? Всего хорошего, доктор… — он заглянул через мое плечо в кабинет. — Всего хорошего, госпожа Бротман! — и быстрой, подпрыгивающей походкой, вышел из медицинского блока.
   Я проводил его взглядом, затем посмотрел на группу новеньких. Трое смотрели на входную дверь, только что захлопнувшуюся за странным типом. И только одного, уже известного мне господина Леви, столь невнятно предупрежденного марсельским комиссаром полиции о перемене в судьбе, похоже, нисколько не интересовал Макс Ландау. Он смотрел на меня, и в глазах его читалось желание вернуться к разговору, прерванному полицейским. Я спешно вернулся в кабинет и плотно прикрыл дверь. Мы возобновили удручающе однообразный осмотр, ход которого был прекращен бурным вторжением. Еще через четыре часа, когда на улице стояла уже глубокая ночь, все, наконец-то закончилось.
   — Луиза, — сказал я, — вы меня действительно выручили. Не знаю, удалось бы мне справиться с нынешним нашествием. Как я могу вам выразить свою благодарность? — эти слова в наших обстоятельствах звучали по меньшей мере горькой иронией — если не издевкой.
   Фарфоровое лицо медсестры тронула легкая улыбка, у глаз собрались тонкие морщинки, похожие на трещинки.
   — Это не так трудно сделать, — сказала она. — Пригласите меня в театр, доктор Вайсфельд. Сегодня. На премьеру «Венецианского купца».
   И я вспомнил, что приглашен на спектакль самим постановщиком.
   — Кстати, — сказала госпожа Бротман. — Входной билет стоит десять бон. Вы ведь давно не получали боны.
   Расчетные боны Брокенвальда представляли собою прямоугольные листки не очень плотной бумаги, достоинством пять, десять и двадцать условных марок, «геттомарок», как они назывались. Причудливым образом в орнаменте сочетались имперский орел, свастика и шестиконечная звезда. Листки были заверены печатью комендатуры и факсимиле коменданта. Их получали только работающие заключенные. За десять геттомарок можно было купить дополнительный паек в одном из трех специальных продовольственных пунктов или выпить суррогатный кофе в единственном кафе, находившемся на улице короля Фридриха.
   Я был в некоторой растерянности. Луиза расстегнула сумочку, висевшую на вешалке рядом с пальто, и протянула мне две бумажки бледно-коричневой окраски. Но я не успел их взять. Послышались быстрые шаги, распахнулась дверь и на пороге вновь возник Макс Ландау.
   — Тысячу извинений, доктор, пригласил вас на премьеру, а пригласительные билеты вручить забыл. Вот, прошу вас. И для вас, фрау Луиза
   Сунув нам по картонному квадратику с названием спектакля и вписанными от руки местами, он исчез так же внезапно, как появился.
   — Ну вот, — госпожа Бротман улыбнулась. — Все устроилось как нельзя лучше. Я принимаю ваше приглашение, доктор Вайсфельд. Вы не передумали?

Глава 3

   Факт открытия драматического театра меня не очень удивил. Тем более, что я вспомнил: разговоры о том велись довольно давно. К тому же, спорадически возникали разовые, если можно так выразиться, труппы — в том числе и детские. Старожилы — таких, разумеется, немного — утверждали, что была в Брокенвальде и оперная труппа. Распалась по причине отсутствия музыкальных инструментов — еще до моего появления здесь.
   Словом, я отправился на премьеру — хотя и не без чувства некоторого внутреннего дискомфорта. Во-первых, мне не понравился г-н Ландау. Во-вторых — мне не понравился его выбор пьесы для первого спектакля. В нынешних обстоятельствах он показался мне то ли вызывающим, то ли, напротив, слишком уничижительным. Третье обстоятельство связано было с моей помощницей Луизой Бротман. Мне почему-то казалось, что ее предложение вместе пойти в театр отнюдь не являлось экспромтом. Я то и дело вспоминал сказанное ею: «Он всегда был таким…» Она знала Макса Ландау в прежние времена? Насколько хорошо? Насколько близко?.. Поймав себя на том, что эти мысли то и дело вертелись в голове на протяжении всего пути от двери больничного блока, где мы встретились через час после окончания работы, и до театра, я даже растерялся. Боже мой, подумал я, неужели я ревную? Это показалось мне самому такой дикостью, что не вызвало даже смеха.
   Луиза выглядела чуть более оживленной, чем днем. На ее лице время от времени появлялось выражение ожидания.
   — Не думал, что вы театралка, — заметил я.
   — Я тоже не думала, — ответила г-жа Бротман с легкой улыбкой. — Но надо же хоть как-то отвлечься от всего остального, вы не находите? Почему бы не с помощью театра? Тем более, все, что делает Макс Ландау, всегда было весьма талантливо. Вернее, все, что он делал когда-то. Помню, в Вене его спектакли произвели фурор — он приезжал с театром несколько раз, кажется, впервые — в тридцатом году, осенью… Мы с подругой не пропустили ни одной постановки, а «Бурю» я смотрела дважды.
   Вот и ответ, подумал я несколько обескуражено. Вот и ответ. Луиза знала его как режиссера. И немудрено — его знала вся Европа.
   Странно, что меня настолько обеспокоили старые отношения Луизы Бротман и Макса Ландау. И странно, что разъяснение не дало никакого облегчения. Впрочем, вскорости мы пришли в театр. И я вынужден был признать правоту Луизы — действительно, Макс Ландау был талантливым человеком, и на то, что он делает, стоило посмотреть в любом случае.
   Театр находился в здании бывшего спортзала. Раздевалки и душевые комнаты превратились в подсобные помещения — костюмерные, гримерные и прочие. Сцена представляла собой дощатый помост, на первый взгляд — не очень прочный и устойчивый; козлы, державшие настил, были укрыты ярко и аляповато раскрашенными листами фанеры. Между отдельными листами зияли огромные — до полуметра — щели, из-за которых, собственно, сцена и создавала ощущение неустойчивости. Грубые холщовые кулисы и такой же занавес отделяли ее от основного помещения — зрительного зала. Здесь стояли несколько десятков длинных дощатых скамеек, заполненных зрителями. Скамьи были сколочены на скорую руку, плохо оструганы и качались угрожающе.
   Зрители вели себя очень дисциплинированно. Не было споров о местах, голоса звучали приглушенно, создавая негромкий монотонный ропот.
   В какой-то момент ропот сменила полная тишина. Я не сразу понял, что случилось, пока не увидел, как зрители спешно встают один за другим. Общее движение захватило и меня. Г-жа Бротман тоже встала. Все смотрели в сторону, противоположную сцене.
   Оказалось, что спектакль вновь созданного драматического театра почтил своим вниманием комендант Брокенвальда шарфюрер СС Леонард Заукель. Он был в штатском. Дорогой темно-серый костюм хорошо сидел на спортивной фигуре.
   Коменданта сопровождали два эсэсовца, а в нескольких шагах за ними шли члены Юденрата — председатель Генрих Шефтель, начальник отдела культуры Вольф Зегерс и начальник полиции Петер Зандберг.
   По мере приближения господина Заукеля, зрители — и мужчины и женщины — склонялись в низком поклоне; те из мужчин, кто имел обыкновение ходить с покрытой головой, поспешно стягивали при этом шляпы и фуражки. Правила поведения в Брокенвальде требовали именно таким образом приветствовать любого представителя немецкого командования, независимо от чина. Правда, поскольку большей частью немцы в гетто не появлялись, об этой унизительной процедуре вспоминали соответственно редко. Но сейчас был именно такой редкий случай.
   Поклоны синхронной волной провожали высокую фигуру коменданта, неторопливо шествовавшего по залу. Смотрел он поверх голов, так же, как три чина, его сопровождавших. Но вряд ли кто-нибудь рискнул бы остаться сидеть в расчете на то, что его не заметят. Подобная вольность могла обойтись дорого — например, несколько суток тюремного заключения или сутки без пайка.
   О самом страшном наказании — переводе в другое гетто или лагерь, — и говорить нечего.
   Для этой, весьма малочисленной категории зрителей имелись вполне приличные кресла — в первом ряду, в непосредственной близости от сцены. Крайние кресла заняли члены Юденрата. Комендант и эсэсовцы разместились в центре.
   Несмотря на отсутствие стекол в высоких окнах, в зале было душно. Все тот же запах карболки, сохранявшийся во всех складках нашей одежды, смешивался с запахом плесени, покрывавшей причудливыми пятнами стены с обвалившейся штукатуркой. Прибавить к этому устойчивую вонь от находившегося неподалеку пищеблока — там варился гнилой картофель и того же состояния капуста — и остается лишь удивляться тому, что лица зрителей выражали не отвращение, а жадное любопытство. Правда, окрашенное страхом. Но ведь в гетто любое ожидание неизбежно окрашивается страхом — даже ожидание неожиданного и желанного развлечения, каким стал спектакль.
   Спустя какое-то время я вдруг поймал себя на том, что взгляд мой то и дело обращается к креслам в первом ряду. Так получилось, что комендант сидел прямо передо мной. Между аккуратно подстриженными волосами и темным воротником пиджака видна была чистая розовая кожа. Комендант не шелохнулся ни разу, пока публика осторожно рассаживалась по местам. Зато господин Шефтель беспокойно вертел головой по сторонам, явно чувствуя себя не в своей тарелке. Столь же беспокойно выглядел и Зандберг, начальник «синей» полиции, хотя он только раз или два оглянулся. Лицо его при этом было чрезвычайно озабоченным.
   Свет в зале погас, одновременно зажглись два юпитера, и занавес медленно раздвинулся под странные, диссонирующие аккорды старого рояля.
   Три персонажа, стоявшие на трех ступенях, подобных спортивному пьедесталу почета, менее всего ассоциировались у меня — да и у прочих зрителей, думаю, тоже — с шекспировскими героями. В роли Антонио я узнал Самуэля Горански. Правда, сейчас его спина горбилась не из желания выклянчить лишнюю ложку супа, а от предчувствия будущих бед:
 
«Не знаю, отчего я так печален.
Мне это в тягость; вам, я слышу, тоже.
Но где я грусть поймал, нашел иль добыл.
Что составляет, что родит ее, —
Хотел бы знать!
Бессмысленная грусть моя виною,
Что самого себя узнать мне трудно…» [2]
 
   Далее действие развивалось своим чередом. Странный эффект, пожалуй, создавал лишь язык постановки: актеры играли на идише, тем самым превращая венецианцев эпохи позднего Ренессанса в местечковых евреев — настолько, что, несмотря на сюжет, конфликт между Шейлоком (его играл сам Ландау) и Антонио воспринимался неким внутренним конфликтом между двумя евреями.
   В третьем акте Шейлок появился в неожиданном облике: белый балахон вместо прежнего причудливо гротескного костюма. На балахон были нашиты разноцветные листья и огромные шарообразные пуговицы. Набеленное лицо с трагическим изломом черных бровей, черная слеза нарисованная в уголке правого глаза.
   От прежнего Шейлока осталась лишь черная ермолка — но теперь она превратилась в шапочку трагического Пьеро. Когда Саларио и Саларино наперебой принялись насмехаться над ростовщиком, дергать его за непомерно длинные рукава, щипать и толкать друг к другу, листья, нашитые на белый балахон, облетали, словно от порывов ветра.
   Шейлок вырвался из рук недругов и шагнул на авансцену.
   У меня сжалось сердце: из всех листьев остался один, тускло желтый, зацепившийся на груди слева, и он больше походил на шестиконечную звезду, которую мы нашивали на одежду, выходя за ворота Брокенвальда.
   Шейлок-Ландау выпрямился, обвел зал долгим взглядом страдальческих оттененных глаз. Медленно заложил руки за спину. Уставившись в коменданта, сидевшего в первом ряду, он негромко сказал:
   — «Он меня опозорил, помешал мне заработать по крайней мере полмиллиона, насмехался над моими убытками, издевался над моими барышами, поносил мой народ, препятствовал моим делам, охлаждал моих друзей, разгорячал моих врагов; а какая у него для этого была причина? Та, что я еврей… — Ландау сделал паузу, которая повисла в напряженной тишине зала. Ландау покачал головой и заговорил по-прежнему тихо, но страстно: — Да разве у еврея нет глаз? Разве у еврея нет рук, органов, членов тела, чувств, привязанностей, страстей? Разве не та же самая пища насыщает его, разве не то же оружие ранит его, разве он не подвержен тем же недугам, разве не те же лекарства исцеляют его, разве не согревают и не студят его те же лето и зима, как и христианина? Если нас уколоть — разве у нас не идет кровь? Если нас пощекотать — разве мы не смеемся? Если нас отравить — разве мы не умираем? А если нас оскорбляют — разве мы не должны мстить? Если мы во всем похожи на вас, то мы хотим походить и в этом. Если еврей обидит христианина, что тому внушает его смирение? Месть! Если христианин обидит еврея, каково должно быть его терпение по христианскому примеру? Тоже месть! Вы нас учите гнусности, — я ее исполню. Уж поверьте, что я превзойду своих учителей!» [3]
   Казалось, не может быть тишины, более глубокой, чем окутавшая зал после этого монолога. Тишина эта окрасилась не страхом — ужасом. Ужас был вызван тем обстоятельством, что монолог Шейлока Макс Ландау произнес по-немецки (сам же спектакль, как я уже писал, шел на идише). Стоя в позе скованного человека, с листком на груди, больше похожим на желтую звезду, глядя в глаза неподвижно сидевшему шарфюреру Леонарду Заукелю, он читал монолог еврея-ростовщика, униженного и растоптанного христианами, одержимого жаждой мстить.
   Занавес опустился при полном молчании.
   Никто не поднялся со своего места, кроме г-на Шефтеля. Председатель Юденрата быстро подошел к коменданту и принялся что-то ему говорить. Заукель медленно повернул к нему голову на негнувшейся шее. Мне показалось, что по его губам скользнула усмешка. Затем комендант бросил какую-то фразу. Шефтель с готовностью закивал и чуть ли не вприпрыжку выбежал из зала.
   — Мне нужно выйти, — сказала вдруг Луиза.
   — Я вас провожу, — я тоже поднялся со скамьи.
   — Что вы, не надо! Я ненадолго, — вновь мимолетная улыбка на ее мраморном лице. Г-жа Бротман покинула зал при странном внимании публики и вернулась перед началом следующего акта. Мне показалось, что она была чем-то взволнована. Но я не решился расспрашивать о причинах этого волнения.
   Как и следовало ожидать, выходка Макса Ландау оказалась кульминацией всего спектакля. Дальше «Купец» шел по вполне традиционной колее — разве что Порция в роли «судьи» в финальных сценах оказалась в странном наряде — в костюме Арлекина и черной полумаске. Вообще, сцена суда была поставлена Максом Ландау как трагический балаган. Ощущение в немалой степени усиливалось за счет громкого звука расстроенного пианино, напоминавшего звук дешевой уличной шарманки. Немного смущали и подчеркнуто нееврейские, арийские черты во внешности Джессики и в мужском ее костюме, в который она переоделась перед побегом из отцовского дома. Это была рискованная шутка — сродни монологу, прочитанному по-немецки Максом Ландау. Джессика была в темном (слава Богу, не черном) пиджаке, слегка напоминавшем военный френч, высоких сапогах. Ну и, конечно же, ее ослепительно светлые, коротко остриженные волосы резко контрастировали с темными волосами прочих персонажей. Я сразу же вспомнил слова г-на Ландау о тех изменениях, которые распоряжением д-ра Геббельса были введены в текст шекспировской комедии: Джессика — не родная дочь Шейлока… При том, что все прочие персонажи пьесы, как евреи, так и итальянцы, из-за идиша производили странное впечатление — евреи, занятые своими внутренними распрями, эффект получился своеобразным: наименее симпатичный персонаж спектакля имел явно выраженные арийские черты. К тому же актриса, исполнявшая роль Джессики, недостаточно хорошо владела идишем, во всяком случае, говорила с сильным акцентом. Впрочем, это могло показаться только мне.
   Луиза Бротман прошептала: «Ракель чудесно играет, я ее видела незадолго до войны в „Двух веронцах“. Но ей совсем не идет светлый парик…»
   Напряжение от рискованного монолога постепенно спало — во всяком случае, когда занавес опустился, зрители аплодировали дружно и с явным облегчением.
   Комендант и его сопровождающие вышли из зала первыми. Прочие последовали на улицу после небольшой паузы.
   — Как он талантливо все придумал, — негромко сказала Луиза, пока мы стояли на некотором расстоянии от выхода, к которому устремились зрители. — Вы обратили внимание на устройство сцены? И кресел в зрительном зале? Именно их кажущаяся грубость и небрежность, шаткость создавали ощущение неуверенности… На самом-то деле все сделано вполне прочно. Но все как будто вот-вот обрушится, от малейшего движения, даже от громко произнесенного слова…
   — Да? — я искренне удивился. — Мне кажется, что все было просто сколочено на скорую руку.
   — Что вы! — возразила Луиза. — У Макса… у Ландау не бывает случайностей. И это вовсе не зависит от внешних обстоятельств… Кстати, вы не обратили внимания — по-моему, его жена в зале отсутствовала.
   — Может быть, она ждет мужа за кулисами, — предположил я.
   — Да, возможно… Доктор Вайсфельд, — сказала вдруг Луиза. — Я вам очень благодарна, но, если вы собираетесь меня провожать, я вас прошу этого не делать. Кроме того… — ее щеки вдруг чуть порозовели. — Кроме того, я попрошу вас выйти на несколько минут позже. Пожалуйста, доктор, задержитесь немного. Мне нужно выйти одной. Не обижайтесь, это мне действительно необходимо.
   Разумеется, я подчинился. Чувство разочарования, возникшее после ее слов, позабавило меня самого. Удивительно устроен человек! Достаточно произойти чему-то, напоминавшему пастельный отблеск прошлого, как он начинает себя вести нелогично. Только провожая взглядом стройную медсестру, я вспомнил, что театр — на самом деле, не театр, и я — не преуспевающий или, во всяком случае, свободный врач, а госпожа Бротман — отнюдь не объект флирта или серьезных ухаживаний. И вокруг нас не Берлин, не Варшава и не Вена, а все то же гетто под названием Брокенвальд…
   Послушно прождав что-то около четверти часа, я двинулся по опустевшему коридору к выходу. И тут меня кто-то осторожно похлопал по плечу. Я обернулся. Это оказался рабби Аврум-Гирш. Выглядел он необычно — как человек, неожиданно для самого себя узнавший какую-то тайну и еще не решивший, делиться ли ею с кем-либо. Он ничего не сказал, только знаком поманил меня и быстро направился к двери, которая вела к подсобным помещениям. Ничего не поняв, но достаточно заинтригованный его поведением, я последовал за ним.