— Холберг считает, что да, — я отвернулся и принялся шарить в тумбочке лекарств — просто чтобы не смотреть на Луизу. Она поняла, что я не расположен распространяться о подробностях. Я спрятал аспирин в карман, попрощался с нею и направился к выходу.
   — Погодите, — сказала г-жа Бротман. — Вот, возьмите для вашего больного, — она протянула мне картонную коробку. — Это молочный концентрат. Горячее молоко — прекрасное средство.
   Прежде, чем подняться на чердак, я зашел к нашему капо. У Айзека Грановски в крохотной прихожей стоял большой бак с кипятком. В его обязанность входило обеспечение обитателей дома горячей водой, но он делал это так, словно оказывает величайшую услугу, исключительно от природной щедрости. Правда, мне он налил котелок кипятка без привычных сетований на занятость и непосильную работу, но скорчив гримасу, свидетельствующую именно об этом. Я сообразил вовремя спрятать пакет с сухим молоком, иначе мне пришлось бы оставить капо добрую половину. Поблагодарив Грановски, я поднялся по скрипучей лестнице на чердак.
   Холберг соорудил из двух ящиков и матраса нечто вроде кресла, в котором полулежал. Пальто он не снимал, и укрылся к тому же какой-то рогожей, обнаруженной, по всей видимости, в одном из углов. За два с половиной года, в течение которых я занимал это помещение, у меня ни разу не дошли руки до того, чтобы обследовать кучи мусора и тряпья по углам чердака.
   Уже стемнело. Лицо моего друга смутно белело на фоне окна. Я щелкнул выключателем, грозившим вот-вот выпасть из плохо отштукатуренной стены. Желтый свет маленькой лампочки под картонным абажуром осветил комнату, положив на лицо Холберга глубокие черные тени под глазами и подчеркнув и без того острые скулы. Думаю, и мой облик немногим отличался от его.
   — Вот и вы, доктор, — голос бывшего полицейского звучал утомленным. — Рад вашему приходу. Я и сам пришел не так давно. Что это? Горячая вода? Очень кстати.
   Я поставил котелок на ящик, служивший нам столом, снял пальто и сел на топчан напротив Холберга. Пар от горячей воды поднимался вверх, к лампочке и медленно заворачивался белесыми спиралями, чуть смягчив и размыв черты лица моего соседа.
   — Ну что — доктор Красовски не очень вас песочил? За опоздание? — спросил он. При этом уголки его бледных губ дрогнули, словно в мимолетной снисходительной улыбке.
   Я молча пожал плечами, поставил рядом с чайником две кружки. Засыпал в них по две чайных ложки молочного порошка — он выглядел белой пылью. Осторожно залил кипятком.
   — Берите, — я пододвинул ему кружку. — А на ночь выпьете аспирина.
   — Что это? — спросил он, не двигаясь с места.
   — Горячее молоко, — ответил я. — Подарок госпожи Бротман. Я сказал ей, что вы заболели.
   — Очень щедро с ее стороны, — пробормотал Холберг. — И очень трогательно. Я был уверен, что не пользуюсь ее расположением… — он с некоторым усилием приподнялся в своем импровизированном кресле, взял кружку. Рука его заметно подрагивала, так что ему пришлось взять кружку обеими руками. — Молоко… Я давно забыл его вкус.
   Он поднес кружку к губам, но вместо того, чтобы сделать глоток, втянул носом запах.
   — Как странно… — прошептал Холберг. — Какой забытый запах… Спасибо, Вайсфельд, вы приготовили необыкновенный ужин. Волшебный. Мне нужно восстановить силы, доктор.
   — Вы так плохо себя чувствуете? — я пристально посмотрел на него. Лицо Холберга чуть колебалось из-за поднимавшегося от чайника и кружек прозрачного пара. — Выпейте молока. А перед сном проглотите пару таблеток аспирина. До завтра все пройдет.
   — Да, — сказал он. — До завтра все пройдет. Вы совершенно правы, доктор, — его интонация удивила меня. Казалось, в эту совершенно невинную фразу он вкладывал особый смысл, ускользавший от моего сознания.
   Между тем Холберг пододвинулся ближе к столу и осторожно отпил немного молока. Зажмурившись, он смаковал вкус белой жидкости с таким видом, словно в кружке находился не разведенный водой суррогат, а по меньшей мере, старое вино. Эта театральность начала меня раздражать. Я сказал:
   — Бросьте, Холберг, это всего лишь концентрат, сильно разбавленный кипятком. Нет в нем на самом деле ни вкуса, ни запаха настоящего молока. Одна иллюзия.
   Он открыл глаза и удивленно взглянул на меня.
   — Иллюзия? Вайсфельд, но ведь иллюзия — единственная ценность, которую стоит сохранять до конца жизни, — сказал он. — Иллюзия — часть игры. А игра — то, что давно уже заменило жизнь если не всему человечеству, то значительной части его представителей. Мне, например. И вам тоже… — Холберг поставил кружку на стол. — Да, иллюзия. Как странно, Вайсфельд… — он пристально посмотрел на меня. — Вы хорошо сказали насчет суррогата. Суррогата, создающего иллюзию подлинности. Знаете, а ведь именно это, если вдуматься, и стало причиной гибели Макса Ландау. Некто воспринял иллюзию как подлинность, реальность. И тот, кто стал угрозой этой иллюзии, тот из-за которого иллюзию могли отнять, был убит… — Холберг зябко потер руки, хотя в комнате было не так холодно. — Вот так, доктор. Относитесь к иллюзиям серьезно.
   Сначала я воспринял слова моего друга как отвлеченные рассуждения. Только спустя несколько мгновений до меня дошел истинный смысл сказанного.
   — Холберг, — пробормотал я, — Холберг, послушайте… Этого не может быть… Вы раскрыли эти убийства? Как… Как это возможно, господи… Весь день я думал лишь о том, что ваше расследование — бессмысленная игра, никому не нужная и безрезультатная…
   Он молча пил молоко, вновь зажмурив глаза. При этих словах он отнял кружку от губ.
   — Игра? — он пожал плечами. — Да, возможно. Игра в иллюзию и реальность, вернее, игра в соотношение одного и другого. Бессмысленна? Безрезультатная? Нет, доктор, игра не может быть такой, — бывший полицейский улыбнулся уголками губ. — Кстати, я должен поблагодарить вас и извиниться перед вами. Учащенный пульс — это фокус, которому можно научиться за несколько минут. Если вы, разумеется, знакомы с китайской дыхательной гимнастикой. Просто мне нужно было кое о чем вас спросить так, чтобы вы ничего не заподозрили. Я не хотел раскрывать свои догадки раньше времени… В то же время, Вайсфельд, если бы не вы, вряд ли мне удалось бы распутать это дело.
   — Но которое из двух? — спросил я. Признание Холберга в симуляции болезни меня, как ни странно, не задело, хотя в какой-то момент я почувствовал себя уязвленным, но чувство это так же мгновенно прошло, как и появилось.
   — Разумеется, убийство Макса Ландау, поскольку смерть несчастного рабби Аврум-Гирша — часть этого дела, — ответил Холберг. — Еще вчера вечером, после вашего рассказа о поведении Ландау накануне убийства, я подумал, что, может быть, причина преступления никак не связана ни с морфином, ни с театральной дерзостью, ни с известными всему Брокенвальду конфликтами между супругами Ландау. Разумеется, стопроцентной уверенности у меня не было, я не мог полностью отметать все эти версии. Ну, поскольку вы уже знаете мои возражения относительно участия немцев или виновности господина Шефтеля, я не буду повторять их снова. Скажу лишь, что почти с самого начала я чувствовал, что причины преступления лежат в чем-то совсем ином. Вы рассказали мне вчера о странном поведении режиссера накануне убийства. Во-первых, в день, когда прибыл транспорт из Марселя и Берген-Бельзена. Во-вторых — в самый день убийства, когда он пришел к вам в медицинский блок с женой. Так?
   — Так, — ответил я. — Но о чем, по-вашему, говорит это странное поведение?
   — А вот смотрите, Вайсфельд, — Холберг откинулся на широкий лист фанеры, игравший роль спинки «кресла». — Судя по-вашему рассказу, господина Ландау удивила встреча с кем-то, пока нам неизвестным. Вернее, две встречи — на улице и в коридоре медблока. Я чувствовал, что убийство, последовавшее вслед за этими встречами, каким-то образом с ними связано. А встречи эти, в свою очередь, связаны с какими-то событиями прошлого, верно? Ведь тот человек только появился в Брокенвальде и никаких контактов с режиссером в гетто не имел. Значит, речь может идти только о прошлом. И вот тут-то я обратил внимание… Впрочем, нет, — оборвал он сам себя. — Об этом чуть позже. Пока же следует сказать, что чувство — это одно, а понимание — совсем другое. К сожалению, понимание пришло лишь сегодня утром, после того, как мы узнали об убийстве раввина Шейнерзона. Что могло связывать этих двух людей? Продукты, которыми снабжал учеников рабби Аврум-Гирша покойный Ландау? Признаться, в какой-то момент мне вдруг пришла в голову мысль абсурдная: некий безумец настолько ненавидит несчастных детишек-сирот, что убивает сначала их кормильца, а затем — наставника и опекуна…
   — Не так уж абсурдно это выглядит, — заметил я. — В наше время происходят вещи куда более абсурдные.
   — Да-да, разумеется, — ответил Холберг, — но ненависть к детям наверняка выразилась бы и в случаях агрессии против них самих. А подобных случаев — я узнавал, представьте себе! — подобных случаев не было. Но что же, все-таки, связывало этих людей? Что сделало их жертвами одного и того же убийцы? То, что тут действовал один и тот же убийца, сомнений не было. Так что связывало? — он задумчиво взглянул на меня. — Помните, что рассказал нам рабби о том, как обнаружил тело режиссера? Ему тогда показалось, что в коридоре кто-то был. Прятался в нише. А теперь предположим, — он поставил чашку на ящик, служивший столиком, и зябко потер руки, — предположим, что там, в коридоре, действительно находился убийца, который видел, как раввин вошел в гримерную, и как он из гримерной выбежал. Что получается? Преступник должен был счесть раввина опасным свидетелем. Во-первых, рабби мог что-то заметить в гримерной — в конце концов, убийца располагал очень коротким промежутком времени, и гарантии того, что не осталось никаких следов, у него не было. Во-вторых, рабби мог заметить его в коридоре — и он действительно заметил. Правда, всего лишь мелькнувшую тень, но откуда убийца мог об этом знать? — Холберг сделал небольшую паузу. — Словом, убийца имел основания избавиться от нежелательного свидетеля. Вы согласны, Вайсфельд?
   Рассуждения моего друга выглядели вполне убедительными, но я сразу же заметил в них один изъян, на который тут же указал.
   — В таком случае, — заметил я, — он должен был действовать очень быстро. Но между двумя убийствами прошло трое суток!
   — А-а, вы тоже это заметили! — воскликнул Холберг. — Совершенно верно. И это ожидание говорит о том, что преступник не был уверен в том, что существование раввина ему угрожает. Должно было произойти что-то еще, что укрепило его подозрения, сделало их для него непреложной истиной. Спустя два дня после убийства Макса Ландау произошло нечто, окончательно убедившего преступника в том, что рабби Аврум-Гирш владеет опасной для него информацией. Что же произошло?
   — Теряюсь в догадках, — пробормотал я. Холберг укоризненно посмотрел на меня и покачал головой.
   — Вайсфельд, друг мой, ведь именно вы подсказали мне сегодня, что же произошло, — вкрадчиво сказал он. — Вспомните наш разговор после похорон. Вы сказали: «Смерть пришла оттуда, из прошлой жизни. Все дело в прошлом. В греховном прошлом. Именно там причина смерти господина Ландау», — он сделал паузу, потом медленно повторил: — Все — дело — в прошлом. Помните, Вайсфельд? Так вы сказали сегодня утром. Это были слова раввина Шейнерзона. Но что они должны были означать? А, Вайсфельд? — Холберг прищурился. — Что эти слова означают?
   — Я уже объяснял. Переселение душ, — ответил я. — Излюбленная тема рабби Шейнерзона. Он полагал, что наше пребывание здесь связано с тем, что у каждого из нас в прошлой жизни имелись деяния, подлежащие исправлению… — я немного напряг память. — Это так и называется «тиккун» — исправление.
   — Вовсе нет, — возразил Холберг. — То есть, с вашей точки зрения, с точки зрения человека, ранее неоднократно обсуждавшего эту тему с покойным, речь шла о реинкарнации. Но если предположить, что слова раввина слышит кто-то другой, незнакомый… О чем говорил раввин с точки зрения этого, незнакомого? Подумайте, доктор. Неужели же непонятно? Впрочем, что я говорю — я ведь и сам не обратил на эти слова внимания, пока вы не напомнили их. Повторяю еще раз. Раввин сказал: «Все дело в прошлом. В греховном прошлом. Именно там причина смерти господина Ландау!»
   — Но я о том и говорю… — начал было я и замолчал. До меня дошло, что имел в виду Холберг. — Боже мой… — пробормотал я.
   — А-а, вы поняли! — воскликнул г-н Холберг и возбужденно сбросил с себя рогожу, которой все это время кутал ноги. — Слава Богу. Некто, слышавший эту фразу кроме нас, мог воспринять ее как намек на реальное прошлое, не на инкарнацию души убитого, а на прошлую связь в этой жизни убитого и убийцы. На то самое прошлое, о котором я уже говорил — в связи со странностями поведения господина Ландау накануне убийства. Вот в чем дело. И вот в чем причина убийства раввина. Преступник, их услыхавший, окончательно убедился, что рабби Аврум-Гирш для него опасен. И убил его — спустя несколько часов после этого, едва представилась такая возможность… Пойдем дальше. Кто слышал сказанное раввином? Вы, я, его ученики… А еще? Обратите внимание, Вайсфельд, звуки имеют обыкновение разноситься во все стороны. И значит, слова, произносимые в разговоре, слышат не только те, к кому они обращены, но и те, кто просто стоит неподалеку. Просто на него никто из собеседников не обращает внимания. Помните? Там стояли трое или четверо мужчин. И среди них — один новенький. Вы сами назвали его сегодня утром. Он прибыл с транспортом из Марселя, накануне убийства Макса Ландау.
   — Верно, — взволнованно сказал я, — я даже разговаривал с ним на следующий день после прибытия! В день убийства!
   — Мало того, — подхватил Холберг, — из ваших слов я сделал вывод, что он находился в коридоре медблока в тот самый момент, когда Ландау приводил к вам жену.
   — Да-да, — пробормотал я, — да-да… — я словно воочию увидел эту сцену: режиссер, удивленно глядящий на небольшую группу вновь прибывших, центром которой являлся господин Мозес Леви, бывший партнер по теннису марсельского префекта полиции. — Да-да, он спросил: «Откуда эти пациенты?» Я ответил — «Из Франции». И он тогда засмеялся и сказал: «Из Франции? А из России, случайно, нет?» Вот…Точно так, Холберг, все так и было. И — знаете, сейчас я готов поклясться, что смотрел он в этот момент именно на господина Леви. И накануне он смотрел на людей из нового транспорта с таким же выражением лица… — я закрыл глаза, вызывая в памяти ту сцену — совсем недавнюю, но казавшуюся очень давно происшедшей. — Холберг, — сказал я, — а ведь там, возле кухни, напротив нас, шел тот же самый человек. С чемоданом в руке. И толкал перед собой маленькую тележку с двумя сумками, привязанными бельевой веревкой. Тот же самый человек.
   — Он же стоял и рядом с раввином, когда тот произнес роковые, как оказалось, слова, — негромко произнес Холберг. — И вы его уже назвали. Утром.
   И я назвал это имя еще раз:
   — Господин Леви. Мозес Леви. Но какое отношение он имел к режиссеру? Вы сказали — их что-то связывало в прошлом. Что-то, ставшее причиной убийства. Что именно?
   — То, что они встречались, — ответил Холберг. Взгляд его был обращен в дальний, плохо освещенный угол чердака. — То, что они встречались в прошлом — вот причина убийства. Господин Ландау узнал в господине Леви человека, с которым встречался ранее. И господин Леви понял, что режиссер его узнал. Потому и убил. Он находился в коридоре в тот момент, когда доктор Красовски ушел, оставив незапертой дверь кабинета. Войти в кабинет и позаимствовать скальпель — дело нескольких минут, никто бы ничего и не заметил. А если бы и заметил, господин Леви легко мог бы объяснить, что спутал два кабинета — вполне извинительно для человека, впервые оказавшегося в медицинском блоке. Шкаф с инструментами хорошо виден из коридора при каждом открытии двери — как раз с того места, где сидят больные в ожидании вызова. На это я сам обратил внимание — когда приходил побеседовать с доктором Красовски.
   — Да-да, это понятно, — нетерпеливо сказал я. — Но что там было, в этой их прошлой встрече? Что именно толкнуло Мозеса Леви на убийство?
   — Обстоятельства встречи, — Холберг заглянул в кружку с остатками молока. Если бы вместо горячего белого раствора он пил кофе, я бы подумал, что он гадает на кофейной гуще. — Как, по-вашему, Вайсфельд, где они встречались?
   — Насколько я помню, Ландау рассказывал, что они с женой бывали во Франции…
   Холберг отрицательно качнул головой.
   — Нет, — он поставил кружку на ящик, поднялся и подошел к окну. — Нет, доктор. В этом случае ваши слова о Марселе не вызвали бы у него удивления. Вспомните, что он сказал: «Из Марселя? А из Москвы у вас, случайно, не было пациентов?» Москва, Холберг, Москва. Столица Советской России. Вот где встречались господа Ландау и Леви до того, как встретились в Брокенвальде. В тридцать четвертом году.
   — Даже если так, — сказал я, — что в этом страшного? Ну, да, возможно, они встречались в Москве. Действительно, это объясняет фразу, услышанную мной от Ландау. Теперь встретились в гетто. И что же?
   Холберг помолчал немного.
   — Это убийство, — негромко сказал он, — это убийство, Вайсфельд, — уникально. Помните, я говорил вам об иллюзии? О суррогате? В этом уникальность преступления, доктор Вайсфельд. Оно могло быть совершено только здесь. Только в Брокенвальде, месте столь же уникальном… — он вновь вернулся к своему ящику-креслу, сел. — Москва, доктор, Москва начала 30-х годов, десятилетней давности — это красная Мекка. Место паломничества левых интеллектуалов, коммунистов, социалистов, и так далее. Все они стремились попасть туда, в страну своей мечты…
   — И Макс Ландау — один из таких, — сказал я. — Вы ведь это имеете в виду?
   — И это тоже, — сказал он. — Но я имею в виду, в первую очередь, другого человека. Мозеса Леви… Представьте себе человека, Вайсфельд, французского еврея, социалиста. С двадцатого по тридцать третий год я служил в полиции, а в последние три года даже возглавляя городское полицейское управление. И хотя мне, в основном, доводилось заниматься уголовниками, но политическую ситуацию я тоже знал достаточно хорошо. Среди коммунистов и социалистов было очень много евреев, симпатизировавших Советам. Так что в этом пункте восстанавливаемая нами биография месье Леви типична. Думаю, вполне правдоподобно предположить, что он, как и многие другие, выполнял отдельные деликатные поручения советских властей.
   — Вы хотите сказать, что Мозес Леви — советский разведчик? И по этой причине убил Макса Ландау? — я не верил собственным ушам. — Боже мой, Холберг, но это же чушь собачья!
   — Конечно, чушь, — невозмутимо ответил Холберг. — Разведчик не стал бы считать неоккупированную зону Франции надежным убежищем. Он должен был слишком хорошо знать, что ждет его как еврея не сегодня-завтра. Разведчик-профессионал либо обеспечил бы себя новыми документами, либо перебрался бы — в Португалию, в Швейцарию, да мало ли куда еще! А наш господин Леви сидел в Марселе и надеялся, что минует его чаша сия. Так что никаким разведчиком господин Леви не был. Максимум, чем он занимался, как я уже сказал, выполнял какие-то неофициальные поручения для Советов. А после начала войны, видимо, его даже для этого не привлекали… — мой друг устало махнул рукой. — Разумеется, это всего лишь предположение. Итак, началась война. Франция разбита и оккупирована Германией за фантастически короткое время. Наш знакомый, в конце концов, оказывается среди прочих французских евреев, депортируемых из неоккупированной зоны. Он готов к самому худшему — и вдруг попадает сюда. В Брокенвальд. Не в Берген-Бельзен, где от каторжного труда заключенные гибнут самое большее через полгода после прибытия. Не в Аушвитц-Освенцим, о котором вы наверняка слышали — как и многие, хотя притворяются, что не знают этого названия. Нет, в Брокенвальд, где все похоже на нормальную жизнь. Где вполне можно выжить. Понимаете, Вайсфельд? Выжить! Можете представить себе этот внезапный скачок от чувства обреченности к надежде? И вдруг судьба сталкивает его здесь с человеком, который встречал его в Москве в период романа месье Леви с Советами. Одно лишь слово режиссера, даже не со зла сказанное, и его, этого пришельца из Марселя, ждет судьба уже не просто депортированного еврея, а — не знаю точно, кем он представлялся в Москве Максу Ландау, например, — агентом Коминтерна. Да Бог знает, кем еще! Мне почему-то кажется, что в Москве господин Леви не понравился господину Ландау. Покойный режиссер, насколько я успел узнать, был невысокого мнения о «красных» буржуа. И потому господин Леви мог заподозрить режиссера в том, что Ландау ляпнет и то, что было, и то, чего не было. В любом случае, невоздержанность Макса Ландау на язык привлекла бы внимание властей гетто к новому заключенному. И тогда, почти наверняка, Брокенвальд ему придется сменить на камеру берлинского управления гестапо. А вот там уже не выживают… — Холберг утомленно прикрыл глаза, потер указательным пальцем правый висок. — Остальное вам, надеюсь, понятно. Скальпель из шкафа доктора Красовски, гримерная режиссера Макса Ландау, удар в сердце… — Холберг тяжело посмотрел на меня и медленно произнес: — Вот оно, убийство во имя суррогата. Во имя иллюзии настоящей жизни, то, о чем я вам говорил… — он вздохнул. — Ну, а затем — рабби, в котором господин Леви заподозрил свидетеля убийства и, возможно, человека, также знакомого с его тайной — со слов того же Ландау. Фраза рабби Шейнерзона, укрепляющая его подозрения. Второй удар ножом… Кстати, именно убийство раввина позволило мне окончательно сформулировать смутные подозрения. Так что это убийство было не просто лишним — оно было роковой ошибкой. Тем более что господин Леви забыл, что в гетто имеется еще один свидетель. Вернее — свидетельница. Вдова господина Ландау. Она ездила в Москву вместе с мужем. Она опознала господина Леви. Сегодня днем. По моей просьбе. Фамилии его она не помнила. Но то, что этот человек присутствовал на нескольких встречах в Москве, помнила прекрасно. Конечно, она бы его не узнала на улице. Все-таки, у ее мужа — театрального режиссера — память на лица была куда как лучше, он привык мысленно накладывать грим актерам и снимать его, примерять к одной и той же физиономии разные костюмы. Поэтому поначалу, когда я показал ей господина Леви, она его не узнала. Тогда я попросил ее мысленно представить себе это лицо в другом одеянии — например, в смокинге, или дорогом костюме. И она вдруг сказала: «Да. Я его узнаю. Вы правы, именно в смокинге. Муж несколько раз с ним общался, а потом что-то сказал насчет темных делишек. Странно, я бы не узнала его без вашей подсказки, хотя он почти не изменился».
   Пораженный, я ничего не мог сказать. В голове у меня роились самые фантастические образы и картины, порожденные выслушанным рассказом.
   Холберг медленно отошел от окна к своему ящику. Походка его стала тяжелой, он сутулился, словно законченное расследование отняло у него слишком много энергии. Наверное, так оно и было.
   Сев на ящик, он оперся локтями на стол. Глаза его прятались в черных тенях.
   — Значит, госпожа Ландау уже знает, кто и за что убил ее мужа? — тихо спросил я.
   Холберг отрицательно качнул головой.
   — Нет, разумеется. Я не стал ей объяснять, зачем понадобилось опознание Мозеса Леви. А она не спрашивала. О чем-то она возможно, догадывается. Но не более того, Вайсфельд, не более того. И месье Леви, тоже ничего не знает. Разумеется, я ничего не сообщил ни господину Шефтелю, ни господину Зандбергу. Знаем только мы. Вы — и я. Вот и все, Вайсфельд. Больше никто не знает. И не будет знать, — добавил он после крошечной паузы, так что эти последние слова только и показались имеющими смысл.
   Сумерки давно перешли в ночь, свет крохотной лампочки под картонным абажуром показался мне вдруг болезненным и воспаленным. Я не знал, что ответить на неожиданное заявление моего друга. На чердаке повисла тишина, которая поглотила и те звуки, что ранее долетали через окно с улицы. Словно уличная темнота впитала их в себя.
   В конце концов, тишина стала действовать мне на нервы.
   — Холберг, — сказал я, — скорее всего, вы не ответите. Но все-таки… Понимаете, я не могу не спросить… Если никто и никогда не узнает, кто убил Макса Ландау и рабби Шейнерзона, имело ли смысл само расследование? Я хочу сказать, — мне самому сказанное показалось невнятным, — я хочу сказать, если никто не узнает, то ведь выходит, что и самого расследования как бы не было, верно? Убийства были, а расследования не было.
   Молчание Холберга показалось мне чрезвычайно длительным, я подумал, что он уже не ответит. Но он ответил. Сначала он поднялся со своего места и подошел к окну, а потом сказал:
   — Погасите свет, Вайсфельд, и подойдите сюда.
   Голос его был ровен, без малейшего намека на властность, но я подчинился, не спрашивая, зачем нужно гасить свет.
   — Посмотрите, — бросил он, когда я встал рядом. Я послушно посмотрел на улицу. Сейчас, когда в помещении был погашен свет, темнота снаружи уже не была черной. Небо имело явственный багровый отсвет, и в нем заметно было медленное круговое вращение — то ли облаков, то ли дыма, тянувшегося откуда-то из-за горизонта. Сама улица выглядела пустой, с редкими тускло светившимися окнами.
   Я перевел взгляд на площадь у ворот, как раз напротив нашего дома. Вышка, в искаженном густой дымкой облике, вновь — как в ту предпасхальную ночь, когда детей Ровницкого гетто отправили в Освенцим, — представилась мне уродливым всадником, сидящим на гигантском уродливом же коне с непомерно длинными ногами… Впрочем, нет, сейчас мне вдруг вспомнилась иллюстрация к изданию романа Герберта Уэллса «Война миров». Вышка походила на боевой треножник марсиан с этой иллюстрации. Она казалась почти черной на фоне темно-багрового неба. Вся картина представлялась замершей в пугающей неподвижности.