В январе 45-го года он дал мне рекомендацию для перехода из кандидатов в члены партии. А позднее, на следствии, я понял, что наши тогдашние споры служили Нине материалом для доносов.
   Впрочем, ее вражда была такой же непостоянной, как любовь. Однажды, встретив меня, она вдруг подошла вплотную и зашептала:
   – Прошу тебя, остерегайся. Забаштанский тебя ненавидит. Ты себе даже представить не можешь, как он тебя ненавидит… Он ненавидит всех интеллигентов, и он антисемит… Поверь мне, я твой друг, я хочу тебе добра… Будь осторожен, не ссорься с ним, и не откровенничай, и не пей с ним, ты спьяну можешь такое наговорить…
   В эту минуту она тоже была искренна. То ли оживали добрые воспоминания, то ли рудименты совести требовали уравновесить недавний либо предстоящий донос.
   Она же рассказала, как Беляев пришел в канцелярию и, хватаясь за голову, бормотал:
   – Что я наделал!… Я погубил друга… Что я наделал! Забаштанский заставил меня погубить друга!
   Передразнивая, она почти задыхалась от гнева:
   – Это он все для нас старался, для меня, для Лены и Ани (машинисток). Он знает, что мы все к тебе хорошо относимся, что я и Георгий с тобой дружим, и он хотел, чтобы мы тебе рассказали, как он переживает…
   Когда после исключения из партии я, еле держась на ногах от болей и жара, стоял во дворе, ожидая машину, чтоб ехать в госпиталь, Нина подбежала проститься. Она плакала и шептала порывисто:
   – Какое несчастье! Как мне жаль… Я так боюсь за тебя… тебе еще будет плохо… Самое ужасное, что в контрразведке теперь все новые люди и особенно этот Королев, они к тебе плохо относятся!… Раньше были еще старые с северо-западного, они тебя уважали… Но ты только будь здоров. Дай я тебя поцелую.
   Стало очень грустно, и грусть была доброй, даже нежной. Ведь нас связывали почти четыре года войны и, несмотря на все приступы ее истерической враждебности и на мутные пятна в наших общих воспоминаниях, были же и светлые, живые нити. И расставались, может быть, навсегда. Поэтому не стоило вспоминать обиды, ссоры, грязь. Было очень грустно…
   Уже в первый день в тюрьме я вспомнил, что она, прощаясь, назвала какого-то Королева. А ведь это был тот капитан, который арестовал меня, а потом звонил Забаштанскому. Почему она назвала именно его? Откуда знала? Тогда, в первые дни, я себя успокаивал так: вероятно, он бывал в отделе. Раньше ведь и я знал нескольких особистов-контрразведчиков, которые приходили к нам, интересовались нашими делами, иногда обменивались протоколами допросов военнопленных, либо «сигнализировали» о неблагонадежных антифашистах. Бывало, мы спорили, бывало, и ладили. В последний год войны я встречал их реже. Все переговоры с другими отделами и управлениями вел Беляев. Так что я мог и вовсе не знать новых контрразведчиков, которых знала Нина.
   Но следователь задавал мне снова и снова такие вопросы, в которых явственно слышались отголоски наших споров с Георгием и Ниной. Он спрашивал о Эренбурге, Версальском мире, об исконных правах Польши на Померанию и т.д.
   И наконец мы встретились на очной ставке. В тот день Виноградов был особенно раздражителен. А я все еще болел. Нина растерялась, увидев меня, обросшего густой черной бородой, с воспаленными от жара глазами, подрагивавшего в ознобе. Смотрела она расширенными от испуга и жалости глазами.
   На стереотипный первый вопрос, какие у нас были отношения со свидетелем, я отвечал, что, мне казалось, дружеские, правда, мы спорили иногда, но во всяком случае я считал себя ее другом. Она всхлипнула и сказала:
   – Мы спорили, да, но по-дружески, мы были друзьями.
   Несколько раз, прерываемый окриками Виноградова, я повторял: прошу тебя, говори всю правду, ты знаешь, что Забаштанский заставил Беляева написать на меня донос, ты знаешь, что Забаштанский ненавидит меня. Скажи правду. Она смотрела умоляюще то на следователя, то на меня.
   – Да, да, это правда… Полковник Забаштанский действительно плохо относился…
   Следователь злобно прервал:
   – Не оказывайте давления на свидетельницу, не терроризируйте ее. Вот отправитесь в лагерь, там вас научат.
   – В лагерь? Значит, это уже не следствие, а суд? И вы меня уже приговорили? Вот это и есть давление, недопустимое давление на свидетельницу. Вы думаете, на вас нет управы?
   Но он был достаточно опытен, понимал, что Нина ему не опасна. Нужно только напугать. Он застучал кулаком по столу, закричал:
   – Опять ваша троцкистская демагогия! Кто вам сказал, что здесь суд? Но я как коммунист высказываю свое мнение, что ваше место в лагере. Вы не думайте, что вам здесь удастся действовать красивыми словами… Мы знаем цену вашим красивым словам…
   Перед этим Нина сказала, что я хороший пропагандист, красиво говорю. Она стеснялась, не хотела только обвинять, пыталась высказать и что-то «положительное». Виноградов злился и наконец спросил ее прямо:
   – Подтверждаете ли вы имеющиеся у следствия данные, что он вел разговоры в защиту немцев, критиковал советское командование, ругал советскую печать и писателя Эренбурга и осуждал действия советских войск на территории Восточной Пруссии?
   Я сказал:
   – Нина, говори только правду, только правдуВиноградов прошипел:
   – Я вас накажу…
   Нина посмотрела на меня страдальчески и залепетала:
   – Нет, нет, таких разговоров не было. Он ругал мародеров, нарушения дисциплины. Да, и статьи Эренбурга. Об этом были споры. Он горячий, увлекается. Я говорила ему, что некоторые товарищи могут истолковать это во вред ему, подумают, что он защищает немцев…
   Виноградов слушал, кисло морщась, но писал, не отрывая ручки.
   Потом он, как полагается, прочитал вслух протокол очной ставки. Прочел и этот свой вопрос, а затем ответ Нины, который в записи прозвучал так: «Он вел вредные разговоры о том, что наши войска якобы занимаются мародерством, я и другие товарищи призывали его не защищать немцев и прекратить вредные разговоры».
   Это было настолько нагло, что я вскочил с места и закричал:
   – Но ведь это же неправда! Это же прямо наоборот. Как вам не стыдно!
   Тогда он выхватил из ящика стола пистолет. У Нины глаза совсем вылезли из орбит. Он визгливо закричал:
   – Сесть! Немедленно сесть! На место! Я сел и сказал:
   – Можете не играть пистолетом. Ведь это вы только свидетельницу пугаете, а я протокола не подпишу. Это неправда.
   Он положил пистолет, но продолжал кричать:
   – Вот, вот, где она, троцкистская демагогия! У вас все лжецы, один вы правдолюбец! Всех чернить, на всех клеветать, вот где настоящая троцкистская тактика. Но теперь ваша песенка спета!
   Нина плакала почти в голос. Когда он сунул ей протокол для подписи, она начала было бормотать:
   – Но здесь… я… не совсем так… Виноградов свистящим шепотом спросил:
   – Вы что же, солидаризируетесь с ним? Она подписала.
   Тогда Виногродов сказал мне уже совершенно миролюбиво и даже с улыбочкой:
   – Ну что ж, эту страницу, с которой вы не согласны, можете не подписывать, но там, где возражений нет, вот, пожалуйста, прочтите сами и подписывайте.
   В протоколах допросов подписывается каждая страница. Я прочел, решив, что добился своего и, пропустив одну спорную страницу, подписал все остальные. Следователь был спокоен. Он-то знал, что никто не станет изучать все страницы.
   В тюрьмах, в лагерях я часто вспоминал о Нине Михайловне, думал о ней, рассказывал наиболее близким друзьям. Она тоже приложила руку к моему «делу», исполняла в нем хотя и второстепенную, но довольно существенную роль. Однако даже в первые, самые трудные годы я не мог на нее сердиться понастоящему, не мог поставить ее в один ряд с Забаштанским, Беляевым и Мулиным. Потому что она все же из тех, кто почти не ведает, что творит. В ней были возможности для добра и для зла. Преобладание того или другого зависело от внешних обстоятельств.
   Она – современная разновидность той «душечки», которую описал Чехов. Главное ее свойство – потребность верить, подчиняться, прилепляться и рассудком и сердцем. Она должна отдаваться всему, чему предан, чему служит ее муж, любовник или сын и внук.
   При Серафиме Георгиевиче она хотела быть порядочной, интеллигентной, доброй, честной, человеколюбивой. При комиссаре Б. она пылко рассуждала о требованиях фронта, о воинском порядке и презирала хлюпиковинтеллигентов, утратив прежнюю щепетильность и брезгливость, восхищалась лихими вояками и теми, у кого «настоящая партийная хватка». Даже эти слова она произносила особенно значительно и весомо.
   С Георгием она хотела быть романтической революционеркой, ученой марксисткой и одновременно русской патриоткой, а также «настоящим офицером» и, разумеется, уже сама обладать «настоящей партийной хваткой».
   Характер душечки древен, и каждая эпоха создает свои особые варианты. Чеховская героиня могла прилепиться и к слабому, несчастному, ее бабушка могла оказаться и женой декабриста. Старые душечки неспособны были предавать, обманывать.
   Душечка Нина Михайловна была так же искренна, как они, так же растворялась в интересах и убеждениях своих избранников, но постепенно привыкала избирать только удачливых, благополучных, восхищаться теми, кому везет, верить лишь в те идеалы, которые торжествуют. И так уж совпали особенности ее природы – похотливой, жалостливой и неустойчивой – с особенностями господствующей «диалектической» морали, что она легко предавала друзей, пожалев и всплакнув, но все же предавала, легко изменяла мужьям и любовникам, всякий раз искренне веря в свою правоту и в греховность или человеческую несостоятельность тех, кого предала и обманула.
   Она была хуже многих, но не самой худшей.
 

Глава девятнадцатая. Майор из плена

   Когда его привели к нам в камеру, на обычные вопросы – кто и откуда – он отвечал коротко, негромко. Майор. Кадровый. Пехота. Был в плену с августа 41-го года…
   Сперва он показался туповатым строевиком, одним из тех служак, которые добросовестно выполняют любой приказ, чтут любое начальство. Держался он неуверенно; замордованный пленом, обескураженный арестом и следствием, он и в камере смущался, робел перед каждым горлохватом, перед лихим «целошником» из шоферов, перед наглыми блатняками из штрафных.
   Рассказывать о себе он стал только через несколько дней, пообвыкнув; говорил вполголоса, отрывочно, с длинными паузами и так, словно заполнял опросный листок.
   – …В армии с 25-го года. Начинал рядовым красноармейцем. Остался на сверхсрочную. Тогда еще безработица была. Отец – железнодорожник, служба пути. Семья большая. Четверо детей. Я старший, остальные, значт, девочки. На слесаря учился при депо. Мечтал о флоте. Но взяли в стрелковую часть. Служил, так-ска-ать, хорошо. Имел, значт, только благодарности. Майором стал после финской. Служил в Москве в Пролетарской дивизии. Воевать я начал, так-ска-ать, на старой границе. Конечно, трудно было. Отступление. Но мой батальон ни разу не отходил, значт, без приказания. И всегда в полном порядке. Матчасть сохраняли, все, значт, как положено. Однако – превосходящие, так-ска-ать, силы противника. Окружение. Большие потери. Сам я был дважды ранен, контужен. В лесу потерял сознание. Очнулся уже в сарае, значт, с пленными. Сразу же увезли в Германию. Работал в малых колоннах – у бауэров, и, так-ска-ать, на ремонте дорог в Померании…
   Он сберег старый китель, бриджи и даже фуражку с красным околышем. Все поблекло, пообтрепалось, многажды чиненное, штопанное, подшитое. Но прежде чем прислониться к стене, он осторожно оглядывался, когда раздевался, тщательно складывал и бережно разглаживал китель и бриджи; он спал, в отличие от всех, в одном белье, кутаясь в драную шинель. Нетрудно было представить себе, как еще рядовым угождал он самым придирчивым старшинам.
   Говорил он тоже осторожно, старательно подбирая слова. Его речь, и раньше, вероятно, не слишком богатая, теперь от неуверенности звучала напряженно, вымученно, с постоянными «так-ска-ать», «значт», «вотыменно».
   Подхорунжий Тадеуш учил меня польскому языку, а я его – русскому. Ни бумаги, ни карандашей у нас не было, мы заучивали все наизусть. И чтобы лучше запоминать слова, учили стихи и песни. Тадеуш научил меня «Молитве Тобрука», которая стала гимном варшавского восстания, и «Партизанскому танго». А я начал с песни «Огонек», которая в 1944 году была очень популярна у нас на фронте («На позицию девушка провожала бойца…»). Когда я впервые ее запел, разумеется, вполголоса, майор подсел к нам и слушал насупленно, серьезно. Глаза в рыжих ресничках повлажнели и покраснел нос, короткий, в мелких веснушках, светлых и опрятных, как отборное пшено.
   – Очень, так-ска-ать, содержательная песня. Пожалуйста, нельзя ли еще раз прослушать… Спасибо. Очень глубокое, значт, содержание. Патриотическое и волнующее, так-скаать, душевное.
   Он отошел, притихший. Долго молчал, нахохлившись в своем углу.
   О жизни в плену он говорил неохотно и скупо. Подробнее и несколько живее рассказывал о том, как достал радиоприемник у немцев.
   – Был там один, так-ска-ать, сочувствующий. Сельхозрабочий, или, как у нас раньше, значт, говорили, батрак. Имел сознательность, так-ска-ать, классовое сознание. Он намекал нам – и это, возможно, даже правда, фактически так было, – что раньше, то есть, значт, до фашизма, он примыкал к компартии, вотыменно. Такой вид он перед нами делал и действительно приемник нам достал. Старого, так-ска-ать, образца, но все же исправный. Москву мы слушали, значит, сводки, приказы. Очень глубоко переживали всенародные ликования после великих побед, вотыменно. Статьи и вообще материалы из газет, так-скаать, прорабатывали по мере возможности, значт. Ведь приходилось иметь, так-ска-ать, особую бдительность. В колонне кто? Военнопленные! Конечно, люди разные и разные у них, так-ска-ать, калибры или масштабы ихней вины и разная, значт, сознательность. Но сдача в плен, это всегда, значт, есть измена. Вотыменно. Один это, конечно, искренно признает, раскаивается, так-ска-ать, переживает, готов, значт, искупить кровью, или трудом, или жизнью, вотыменно. А другой недопонимает, обижается, так-ска-ать, закоснел или же наоборот, заядлость имеет. И уже окончательно изменяет, значт, служит врагам, фашистам. Больше, конечно, за страх, так-ска-ать, а не за совесть, но все-таки старается и своих же соотечественников продает, значт, как типичный враг народа. Вот именно. Так что бдительность нужна была. Приемник этот мы строго засекретили, знали только некоторые товарищи, такие, как я, значт, тоже из командиров… Теперь, я слыхал, принято говорить офицер… Точно? Ну конечно, ведь и погоны тоже? Это очень, значт, существенный, важный шаг по укреплению, так-ска-ать, авторитета командных кадров. Вотыменно. Ну, так, значт, у нас некоторые… Но все же поскольку это военнопленные, значт, неудобно все же сказать «офицеры», вотыменно. Только некоторые, значт, лица имели доступ. А все сведения, что мы, значт, слушали, мы передавали потом аккуратно, через доверенных и вроде как бы от немцев достоверно узнали. В общем, старались, так-ска-ать, поддерживать дух. В смысле веры в победу нашей родины, а также, значт, искупления тяжкой вины.
   Когда я спросил: «Майор, вы член партии?», он втянул голову в плечи и густо, малиново покраснел. Ответил не сразу, шепотом, сбивчиво и многословно. Шептал, что, конечно, был…
   – В душе, в сердце, то есть в сознании, всегда… Однако сам понимаю, как, значт, допустивший тягчайшую вину измены, то есть плен, что, так-ска-ать, равносильно измене, хотя лично не сдавался, был схвачен без чувств, контуженный, да еще истощенный, вотыменно, в окружении голодали, да еще больной, от простуд и отравления… ведь питались, что в лесу, что в полях… так-ска-ать, в точном смысле подножный корм, полное, значт, разрушение организма… Но главное, конечно, отсутствие боеприпасов. Не учел я, значт, не предвидел момента, не оставил последний патрон для себя, как положено, такска-ать, на правильном, на высоком, значт, морально-политическом уровне. Однако не буду ссылаться на объективные причины, значт, а наоборот, со всей искренностью признаю и хочу искупить, так-ска-ать, до последней капли… крови, куда, значт, пошлют, что прикажут… Что касается партии… это, так-ска-ать, есть святыня, и тут уже, значт, кто недостоин, не смеет посягать, даже думать.
   У него опять повлажнели глаза и часто моргали короткие ребяческие ресницы, такие странные на усталом обветренном лице, иссеченном тонкими морщинами. Его ровные рыжеватые волосы над небольшим бугристым лбом, разжиженные плешью, и густая рыжая щетина на щеках были уже порядком просолены сединой. А реснички и веснушки оставались мальчишескими.
   Разговаривая со мной, он держался напряженно, никак не мог найти нужный тон. Я был такой же арестант и подследственный, но ведь я не побывал в плену. Мы были равны по званию, но я был моложе по возрасту, к тому же из запаса. Он выбыл из строя в начале войны, когда все это еще много значило для таких кадровых офицеров. Он обстоятельно расспрашивал, какие у меня ордена, медали, как продвигался в званиях, какую ставку получал. Несколько раз вспомнил о том, что вот его однокашник Поплавский стал генералом, командует польской армией. Называл и других, о ком успел узнать, кто стал полковником, двое генералами.
   Все недавние страдания в плену представлялись ему теперь едва ли не менее болезненными, чем такие тоскливые сравнения. Он и сам себе, вероятно, не признался бы, что завидует бывшим товарищам, их новым званиям, чинам и орденам. Все, что он терпел там, в Германии, уже прошло, и к тому же было платой за жизнь и хоть как-то искупало его невольную, но мучительно сознаваемую вину. А здесь все еще только начиналось. Даже надеясь на лучшее – тогда и новые арестанты и следователи постоянно говорили о предстоящей амнистии, – он уже не мог надеяться наверстать упущенное, нагнать бывших сослуживцев. И в этом он, кадровый строевик, армейская косточка, всего отчетливее сознавал, всего острее чувствовал непоправимость своей судьбы. Он не умел скрывать этого, невольно выдавал себя тяжелыми вздохами.
   – Моей жене теперь стыдно как, ведь подруги-то, значт, – полковничихи, генеральши.
   Он внезапно сумрачно умолкал, вспомнив еще одного из таких счастливых приятелей, или ревниво говорил: «Вы только подумайте, он уже генерал-майор, а ведь был еще старшиной, когда я уже ротой командовал».
 

Глава двадцатая. Первый блатняк и первый прокурор

   Почти ежедневно приводили новых арестантов. Несколько солдат были участниками насилий и кровопролитных драк. Двоих обвиняли в убийстве.
   Особняком держались интендантские и военторговские ворюги. К ним льнули двое блатных – толстомордый Мишка и Васек Шкилет, щуплый, узкогрудый.
   Мишка невзлюбил нас с Тадеушем за то, что мы не слушали, когда он, брызгая слюной, врал о своих фантастических подвигах лучшего разведчика дивизии и вагонного вора международного класса, а больше всего о своих любовных похождениях. Его рассказы были крайне однообразны и в жутких страстях, и в склизкой похабщине, и в надрывном пафосе блатной сентиментальщины. Героиней чаще всего бывала красючка – такая, аж больно смотреть, докторша, артистка, жена доктора, завмага, генерала, прокурора, ниже полковника он не опускался. Если дочь знатной особы, то, конечно же, такая честная, такая невинная – бля буду, не разбирала мальчика от девочки. Все они его обожали, страдали, мыли ноги, хотели отравиться или утопиться, были ненасытно чувственны, отдавали ему свои «брульянты», «шелковые вантажи» – повашему шмутки – и все готовы были идти с ним на блатную жизнь, бросив мужей, отцов или должности, квартиры и дачи – гад я буду, чтоб я так жил, век мне свободы не видать… Всех он любил в роскошных спальнях или номерах наилучших гостиниц, ото всех уходил благородно и печально, взяв на память одно колечко или брошку или «миндальончик», которые не продавал потом ни за какие тысячи – сука буду, чтоб мне сгнить в тюрьме, – но потом терял при еще более романтических обстоятельствах, прыгая с вагона скорого поезда на товарный, или в немецком штабе, или в объятиях новой еще более «интеллихентной» красавицы.
   Разок-другой мы отшили Мишку. Тогда он пристал к Тадеушу, уродливо кривляясь и шепелявя: «Пшепрашу пане-пше-пше, брезгуешь советским воином, фашист пилсудский». Тадеуш презрительно отмалчивался, а я заорал матом, задыхаясь от отвращения. Мишка визгливо «психанул».
   – Ты сам пятьдесят восьмая, враг народа, фашист за фашиста заступается. Пусть я вор, но я советский вор, патриот родины, а фашистов вешать надо.
   Шалея от злости, я стал разуваться. Сапоги – единственное оружие арестанта, ослабевшего на скудном пайке. Майор растерянно уговаривал:
   – Товарищи, так нельзя. Нужна же дисциплина, значт, порядок. Нужна сдержанность, нельзя так.
   Дежурный открыл дверь:
   – Прекратить шум! Не то всю камеру – на карцерный режим.
   Большинство загудело, чтоб Мишка заткнулся. Ведь он начал. Драка не состоялась. Через минуту Мишка хихикал в своем углу с Шкилетом, а я умильно размышлял о том, что вот какой ни есть, а все же коллектив, и поэтому стихийно рождает справедливость, количество переходит в качество. Пытался даже объяснить это Тадеушу. Он не столько возражал, сколько объяснял по-иному, по-своему: большинство людей душевно предрасположены к добру, это одно из основных положений христианской этики.
   На следующий день Тадеуша увезли в трибунал – он получил восемь лет. А через два дня начальник фронтового «Смерша» генерал-майор Едунов обходил камеры, спрашивая, есть ли жалобы.
   Мишка захныкал, что пятьдесят восьмая дохнуть не дает, вон этот распевает польские фашистские песни, с сапогами на людей бросается.
   Все остальные молчали. Количество предрасположенных к добру душ перешло в какоето иное качество. Я попросил бумагу для письменного заявления о голодовке.
   Генерал-майор, ватно седой коротыш, круглоголовый, с быстрыми темными глазами, был еще и зампредседателя фронтового КПК. Пяти месяцев не прошло, как в декабре он приветливо улыбался, снимая с меня выговор, полученный весной сорок четвертого года. А всего месяц тому назад он же сухо подтвердил исключение из партии «за грубые политические ошибки, за проявление жалости к немцам, за буржуазный гуманизм и вредные высказывания по вопросам текущей политики».
   Генерал смотрел на Мишку брезгливо, на меня внимательно и едва ли не жалостливо. На мгновение я увидел себя его глазами: заросший черной щетиной, воспаленные глаза-в тот день как раз опять повысилась температура, – вата в ноздрях и ушах, стоял напряженно, стараясь не гнуться от боли в спине.
   – Бумагу получите. А голодовка – это ни к чему. Это не наши методы.
   Через несколько минут принесли карандаш и листок. Я написал: прошу перевести в другую камеру. Я офицер Красной Армии, никем не лишенный званий, не хочу находиться вместе с бандитами, шпионами и т.д. Это оскорбляет не только меня лично, но и всю армию, чей мундир я ношу. Поэтому, если меня оставят в прежней камере, отказываюсь принимать пищу.
   Через полчаса вызвали к начальнику тюрьмы. Насупленный старший лейтенант говорил скучающе:
   – Ну чего вы опять волыните? Я ж вам разъяснил, здесь полевая тюрьма. Мы не можем содержать каждого, как ему захочется. Ну как я вас переведу?
   – Прошу в такую камеру, где хотя бы не одни только бандиты и власовцы: в Тухеле я сидел с югославскими офицерами.
   – Это с какими?
   Я называю имена. Через час меня уводят «с вещами».
   Прощаюсь только с майором. Он едва отвечает. Все понятно: я ухожу, а Мишка и Шкилет остаются.
   Ведут по коридору первого этажа. Проходим пустые комнаты, в которых стоят вразброд кресла, стулья темного дерева с высокими спинками, разбитые буфеты. На стенах – оленьи рога, чучела кабаньих морд, по белой штукатурке – черно-золоченые или черно-красные буквы «шпрухов» [27]. Опять коридор, потом дверь в большую пустую кухню, а за ней маленькая комната, вроде кладовки, узкое оконце без стекла, коекак, не сплошь забитое осколками досок. Виден сад, большой кусок неба. На полу, на ворохе чистой соломы вповалку лежали Борис Петрович, Иван Иванович и Лев Николаевич. Сперва – радость, объятия, расспросы, но вскоре тон начал спадать. Услышав про мое заявление, про угрозу голодовки и что мою просьбу так быстро выполнили, Иван Иванович явно заподозрил неладное – не подсажен ли я к ним. Он стал говорить все меньше, все осторожнее. Лев Николаевич и вовсе притих. Борис оставался неизменным – то ли потому, что полагал более опасным выказывать недоверие, то ли не разделяя их подозрений. Он, как и раньше, подробно расспрашивал меня и сам много рассказывал о Югославии.
   Заметив настороженность стариков, я понял, что невозможно что-либо изменить, не станешь ведь объяснять – что' вы, дорогие, я не наседка. Оставалось только ничего не спрашивать и самому говорить на посторонние темы – история, литература, военные воспоминания.
   Но обида померкла перед неожиданной радостью. Югославам и в Тухеле полагалась прогулка, а теперь с ними повели и меня; вывели в сад, не во двор, куда мы ходили два раза в сутки на оправку к вонючему ровику, а в настоящий сад, молодая зелень кустов и дубков светились на темно-синеватой зелени елей. Высокое голубое небо. Редкие белые хлопья облаков… Ветер теплый, мягкий. Закружилась голова. Внезапная слабость. Я сел на траву. Кажется, впервые в жизни так необычайно внятно ощутил запах травы, влажной земли, теплоту весеннего ветра и подумал, что это – кусты, земля, трава – куда важнее всего, что сейчас заполняет мою жизнь: тюрьма, следствие, ожидание суда, протоколы, допросы, очные ставки, разговоры об амнистии, мелкая злость, мелкие радости, – все, что скручивает мысли в один тугой жгут, натянутый до боли.