Вес было просто и ясно: я принадлежал к единственно праведной партии, был бойцом единственно справедливой войны за победу самого передового класса в истории и, значит, за конечное счастье всего человечества. Поэтому я должен быть готов в любое мгновение пожертвовать своей жизнью, требовать любых жертв от моих товарищей, друзей и, конечно, не щадить никаких противников и не жалеть «нейтралов» в священной борьбе, которую вели многие миллионы людей; судьба одного человека и даже судьбы сотен тысяч были уже арифметически ничтожными величинами. Для того чтобы победила рота, необходимо, бывает пожертвовать одним-двумя, несколькими бойцами, для полка – ротой, для страны – армиями… А для торжества мировой революции можно было пожертвовать целыми странами и народами – Польшей, Финляндией…
   Так я думал; так верил; так хотел чувствовать.
   Споря с проповедниками нового шовинизма и «священной мести», отвергая их попытки оправдывать мародерство и насилия, я был убежден, что защищаю прежде всего чистоту идей, принципы марксистско-ленинского интернационализма и реальные интересы моего государства, моей партии и моей армии. Ведь это им угрожала деморализация, озверение, развязывание самых низменных инстинктов, собственнических и шовинистических. Я очень сердился, когда говорили, будто я «донкихотствую» во имя неких вечных нравственных принципов человечности, справедливости. Ведь я твердо знал, что не может быть таких абстрактных принципов, ибо нравственность всегда социально определенна, классова, партийна.
   Даже в самые тягостные, мучительные дни в тюрьме, в лагере я ощущал себя частицей той партии, которая меня отвергла, того государства, которое превратило меня в бесправного раба – зэка. И готового снова и снова воевать за них на любом фронте, работать до упаду на полный износ, идти на любые опасности, на смерть. И был безоговорочно искренен, когда сочинял себе в утешенье стишки вроде: «Если ты один пока, то сам себе будь ЦКК. Пускай отобран партбилет, пускай решеткой забран свет… Не смей слабеть, жалеть себя. И твердо помни, что везде: в бою, в тюрьме, в любой беде, пускай клевещут, пусть хулят, – ты всюду партии солдат…»
   И тогда, и еще много позднее я не понимал, не хотел понять, что должен был бы гордиться враждой Забаштанского, Мулина, генерала Окорокова, недоверием следователей и прокуроров, гордиться тем, что они не хотели меня признавать своим. Потому что именно они олицетворяли настоящую природу, действительную суть партийности и государственности.
   Понадобилось много лет и множество новых разбитых иллюзий, новых опровергнутых самообманов для того, чтобы я, наконец, начал понимать, что мои обвинители были по существу правы, что все мои попытки цепляться за букву доктрин, за идеалы, которые оказались безнадежно чуждыми действительности, были и впрямь последствиями интеллигентского, «мелкобуржуазного» воспитания. Ведь и в детстве, и в юности на меня влияли мои учителя-словесники Лидия Войдеславер, Владимир Александрович Бурчак, Николай Михайлович Баженов, и с ними, благодаря им, и сами по себе влияли Пушкин, Шевченко, Лермонтов, Некрасов, Диккенс, Шиллер, Лессинг, Никитин, Надсон, Бичер Стоу, Иван Франко, Леся Украинка, Лев Толстой, Короленко, Горький, Куприн, Андреев, Микола Кулиш, Тычина… Позднее, уже в студенческую пору, в мою жизнь вошли Достоевский, Гете, Томас Манн, Пастернак, Гумилев, Киплинг. Противоречивыми были влияния Маяковского, Есенина, Всев. Иванова, Пильняка, Багрицкого, Светлова, Хвыльового, Паустовского, Юрия Яновского, Ильфа и Петрова. Я их тоже почитал и любил, но они были для меня еще и живыми подтверждениями благодатности, праведности того мира, в котором и для которого я жил.
   И теперь я убежден, что именно благодаря всем этим воспитателям я так и не стал достойным товарищем Забаштанского, Беляева, Мулина и им подобных.
   Теперь я понимаю, что моя судьба, казавшаяся мне тогда нелепо несчастной, незаслуженно жестокой, в действительности была и справедливой и счастливой.
   Справедливой потому, что я действительно заслуживал кары, ведь я много лет не только послушно, но и ревностно участвовал в преступлениях – грабил крестьян, раболепно славил Сталина, сознательно лгал, обманывал во имя исторической необходимости, учил верить лжи и поклоняться злодеям.
   А счастьем было то, что годы заключения избавили меня от неизбежного участия в новых злодеяниях и обманах. И счастливым был живой опыт арестантского бытия, ибо то, что я узнал, передумал, перечувствовал в тюрьмах и лагерях, помогло мне потом. Вопреки рецидивам комсомольских порывов, вопреки новым иллюзиям и новым самообманам 50-х и 60-х годов, пусть годы спустя, но я все же постепенно освободился от липкой паутины изощренных диалектических умозрений и от глубоко заложенного фундамента прагматических революционных силлогизмов, от всего, что и самого доброго человека может превратить в злодея, в палача, от поклонения идеям, которые, «овладевая массами», становятся губительными для целых народов.
   Но тогда, в мае 1947 года, я верил в историческую необходимость и справедливость этих идей и хотел доказать судьям и прокурору, что я с ними одной породы, что я «свой».
   – Так где же тот мост, о котором говорил прокурор? Может быть, в моих статьях, в научных работах? Ведь речь идет об идеологическом мосте. Все эти годы я занимался идеологической работой. Где, когда хоть кто-нибудь обнаружил в моих работах идеологические ошибки?… Была одна попытка весной 41-го года: член комитета комсомола ИФЛИ был недоволен, что в диссертации о Шиллере несколько страниц заняла полемика с нацистскими литературоведами. Он говорил, что у меня «примитивный антифашизм», который не соответствует политике дружбы с Германией. Иных политических, идеологических упреков не было. Так где же опоры моста? Не в том ли, что я пошел добровольцем на фронт, когда мог получить бронь, или в том, что все годы войны упорно сопротивлялся любым попыткам перевести меня на более высокие должности в тыл? На фронте я вел политическую, идеологическую работу. Меня приняли в партию, награждали. Все это факты. И фактам противостоят только враки двух лжецов, многократно изобличенных…
   Так где же опоры того моста, о котором прокурор говорил так красноречиво и так голословно, хотя в этой же речи сам же справедливо осуждал злоупотребление красноречием?
   Нет и не было таких мостов, нет и не было у меня никакой системы антисоветской идеологии. Это доказано всей жизнью, это доказано письменными и устными свидетельствами людей, чьи партийные и гражданские достоинства бесспорны и для вас. Почему же прокурор считает возможным игнорировать их правдивые свидетельства и строит некий фантастический мост на показаниях явных лжецов?
   Я внимательно слушал речь прокурора. Из того, как она построена, как произносилась, совершенно очевидно, что говорил умный и образованный человек. Но это значит, что он не может верить тому, что утверждает. И я просто не могу понять – и это столько же огорчает, сколько и поражает меня, – почему прокурор считает нужным говорить то, чему сам не может верить? Почему он требует такой расправы со мной, которую сам не может считать ни справедливой, ни полезной для партии, для государства?…
   Потом я возражал адвокату. Я сказал, что решительно не принимаю такой защиты, что я не нуждаюсь в снисхождении, что не может быть и речи о каких-то частичных признаниях вины, ибо никакой вины не было. Я возражал против неправильного термина «германофильство». Это буржуазное понятие, а я верен принципам пролетарского интернационализма, ясно выраженным в словах товарища Сталина: «Гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ остается…» Мои взгляды, мои слова, мои действия определялись не сентиментальными чувствами, а именно этими принципами, которые выразил великий вождь нашего народа и всего прогрессивного человечества. О взглядах моих обвинителей не может быть и речи: у них нет собственных взглядов, а их речи и поступки противоречили основам ленинско-сталинского интернационализма.
   Меня ободряла внимательная тишина, глаза друзей, пристальный взгляд прокурора. Он сидел неподвижно, уперев подбородок в прочно сложенные белые руки.
   – Предоставленное мне последнее слово я хочу использовать не для защиты. На прошлом суде я просил не милости, а справедливости. И тогда решение было справедливым. И оно ничем не было опровергнуто. Поэтому я хочу не защищаться, а обвинять. Я обвиняю присутствующих здесь Забаштанского и Беляева.
   Они сидели слева, отделенные от меня одним конвоиром и одним пустым стулом, и оба смотрели в сторону или в пол, а когда я начал говорить о них, то с удовлетворением увидел, как Забаштанский стал набухать бурячным румянцем, а Беляев дернулся и метнул испуганный взгляд.
   – Я обвиняю их в двойном преступлении – против личности и против государства, – эту часть речи я вытвердил давно, отобрав, отполировав каждое предложение. – Они совершили и совершают преступление против государства, потому что на два года вывели из строя политработника, который и в последние дни войны, и потом на оккупированной территории в повседневной работе мог за одну неделю, за один день принести стране и партии больше конкретной пользы, чем оба они вместе взятые за всю свою жизнь – жизнь шкурников, клеветников, карьеристов. Они совершили и совершают преступление против личности тем, что сознательно и злонамеренно клевещут, выдвигая заведомо ложные тяжкие политические обвинения против честного гражданина, беззаветно преданного родине и партии, тем, что обрекли меня на незаслуженные, постыдные и мучительные испытания, а мою семью на горе…
   Все же я переоценил свои силы. Внезапно горло перехватило спазмой, одеревенел затылок. И я услышал свой голос. Он сипло слабел. Я испугался, что упаду, сорвусь на крик, не удержу слез. Это покажется нарочной истерикой и я рывком кончил: «Это все. Прошу не милости, а справедливости, не защищаюсь, а обвиняю».
   Суд остался на совещание. Все вышли. Меня опять отвели в тупичок в конце коридора. Потом подошел адвокат, несколько смущенный:
   – Вы напрасно так волновались. Вы должны понимать, что я партийный человек… Прокурор сказал, что ему очень понравилось ваше последнее слово. Он говорил о вас прямо-таки хорошо: толковый, грамотный. Вы должны понимать – у него тоже свои обязанности.
   Прошло более трех часов. Я несколько раз поел – мясо, печенье, в мешке были остатки передачи, – видел издали Надю, маму, отца, они кивали, улыбались.
   Потом, уже к вечеру, позвали обратно. Опять собрались все свидетели, они стали, сгрудившись в одном углу ближе к двери.
   Председатель читал неторопливо, басовито, я сразу услышал опостылевшие, зловещие слова. И под конец: «…Три года заключения в исправительно-трудовых лагерях… и два года поражения в правах».
   Поглядев на Ивана, Галину и всех, кто стоял рядом с ними, я громко сказал: «Прощайте, друзья!» И тут же мне стало очень стыдно дешевого, декламационного пафоса. Такие интонации бывали у мамы, когда она хотела вызвать жалость или вообще «произвести впечатление».
   К рассвету следующего дня я уже был в «осужденке», в 106-й камере, рядом с той 105-й, откуда в декабре уходил на первый суд. Встретил несколько бывших сокамерников. Меня расспрашивали очень жадно. Я был совсем недавно с воли, и двух месяцев не прошло, как ходил по Москве, читал, слушал радио, а в этой камере не было никого «моложе» года. Всего чаще и настойчивее спрашивали, разумеется, о том, что слышно про новую амнистию, про указ или манифест. В тюремно-лагерных слухах – «парашах» – именно тогда появилось выражение «манифест», мол, готовится некий манифест: всех зэка, кто до пяти лет – на волю, кто до десяти – на высылку, а в лагерях останутся только самые рецидивисты и настоящие гады, кто убивал, пытал. Мне очень хотелось утешать, говорить приятное. Осведомленные люди – и мой адвокат и еще кое-кто – действительно рассказывали, что к 30-летию Октября ждут больших льгот и новой, более широкой амнистии, чем та, что была в 45-м году. Я это подробно пересказывал, факт, что человек вот-вот с воли, и необыкновенные обстоятельства моего дела – по 58-й, а был оправдан и потом только три года получил, – да и мои пропагандистские навыки утешительства придавали сообщениям о предстоящей амнистии дополнительную убедительность.
   Два года спустя в марфинской шарашке, когда новоприбывшие зэки рассказывали, что к 70-летию Сталина готовятся амнистия и манифест, я тоже хотел верить и надеяться, но уже невесело смеялся, повторяя бутырскую шутку: «Что такое ЖОПА? – Ждущий Освобождения По Амнистии».
   В «осужденке» я не успел завести друзей, даже толком ни с кем не познакомился.
   На третье утро веселое солнце пробивалось сквозь мутные намордники, окна были открыты всю ночь и в духоту битком набитой камеры сочилась приветливая свежесть. Вскоре после подъема внезапно залетел стрижонок. Он ошалело метался в радостном галдеже:
   – Не пугайте его! Не лови! Не махайте, жлобы, он же расшибется! Вот это радость… Это сегодня на волю кому-то… Или письмо будет. Нет, нет, это значит воля отломится!… Не пугайте птаху, дуроломы!…
   Стрижонок благополучно выбрался обратно в окно, а в камере еще долго обсуждали этот добрый знак.
 

Глава тридцать шестая. Большая Волга

   В тот же день еще до обеда меня вызвали с вещами. Все уверяли: идешь на волю, ведь даже срок кассации не вышел, значит, прокуратура применила амнистию… Очень хотелось верить, но меня смущало время: я уже знал, что днем не освобождают, а только к рассвету. Я запрещал себе надеяться и все-таки надеялся. Повели вниз «на вокзал» одного, но привели в большое помещение «шмональной», где на скамьях вдоль стен сидело человек двадцать. Я подсел к молодому, угрюмому военному:
   – На каком фронте был?
   – На волховском.
   – Осужден?
   – Ага. Два года. 163-я статья «б», пропил казенное барахло, пришили кражу. А ты?
   Общество вокруг было пестрое: несколько пожилых мужиков, но большинство явно городские – по виду рабочие, технари, мелкие служащие. В стороне сидел голый паренек, едва прикрытый куском грязной мешковины. Он тупо смотрел в одну точку. Мой сосед пояснил:
   – Проигрался. Сопляк, играть не умеет, а лезет.
   Не понимая, что значит это странное сборище среди дня, я был растерян. Об освобождении не могло быть и речи. Но ведь по закону я должен был оставаться в тюрьме до решения кассационных инстанций.
   Вокруг говорили, что ждут «покупателя», то есть представителя лагеря, который набирает работяг.
   Вошли тюремные офицеры с пачками «дел» и невысокий вольный, по виду кладовщик или завхоз небольшого учреждения.
   Он заговорил деловито, приглашающе:
   – Новый лагерь. Хороший. Недалеко от Москвы. Поживете на чистом воздухе, лучше, чем в тюрьме.
   Весь наш этап, не больше тридцати человек, уместился в одном большом грузовике, покрытом фанерной будкой. Ехали несколько часов; в щели и в полуоткрытые двери сзади, за которыми сидели конвоиры с овчаркой, виднелись то лесная дорога, то деревни. Тянуло душистым теплым воздухом.
   Остановились посреди леса – песчаные дороги, высокие сосны. В стороне за просеками угадывались красно-кирпичные, серо-бетонные остовы больших зданий и желтые бревенчатодощатые ребра – там строительная зона. В жилой зоне новехонькие бараки пахли смолой, везде лежали штабеля бревен, досок, виднелись едва начатые и почти законченные срубы. Мы с Николаем – так звали вояку – попали сперва в бригаду разнорабочих, копали рвы и канавы в жилой зоне, сгружали с платформ доски и бревна, убирали строительный мусор. Через несколько дней новоприбывших стали по одному вызывать к начальнику лагеря.
   Капитан Порхов сидел в кабинете, не снимая фуражки, сдвинутой на лоб, так, что лаковый козырек закрывал брови и затемнял тяжелые, неподвижно-угрюмые глаза. Лицо у него было бледное, пригожее, но красный толстогубый рот кривился зло. Небрежно листая тюремные дела, он спрашивал отрывисто скучным голосом:
   – Кандидат наук? Ученый, значит? А чего делать умеешь? Ну, все науки здесь на хер! Понимаешь? А топор держать умеешь? Не очень, так научишься, а не научишься – пайки не заработаешь. А не заработаешь – дойдешь и подохнешь. Тут не санатория. Так вот, будешь теперь кандидат плотницких наук. Давай, топай!
   Таким же образом в плотники были определены еще несколько десятков новых зэка.
   Бригада, в которую попали мы с Николаем, строила бараки в жилой зоне. Бригадир, пожилой, щуплый мужичонка из бытовых, назначал нам простые уроки – пилить по его разметкам бревна и доски, таскать, подавать.
   – Ты с пилой поучись… Когда пилу поймешь, я тебе дам топорик. У настоящего плотника он за все – и за пилу, и за стамеску, и за рубанок. Я вот могу топориком доску вытесать, ложку сработать, могу наличник уголками насечь или карниз… А вот мой отец одним топориком такие узоры выводил, другой бы и лобзиком и шильцем не управился…
   В нашей бригаде сразу же обнаружились «законные воры», которые считали, что им работать «не положено». Мой приятель Николай оказался Николой Питерским, «родичем» или «родским», то есть взрослым, заслуженным вором. Кроме него, были еще Леха Лысый, он же Леха Харьков, уже немолодой, тощий, яйцеголовый, глянцево плешивый, носатый, и Леха-Борода, или Поп, улыбчатый, говорливый, с окладистой русой бородой. Он с настоящим артистизмом изображал митинговых ораторов, руководящих товарищей, живописно жестикулируя, картинно опирался на «трибуну» и очень выразительно лопотал:
   – Товарищи! На сегодняшний день, в этот решающий момент каждый должен как один… Я категорицки заявляю и обратно призываю… Как сказано в установке, чтоб никаких там уклонов, ни туды, ни сюды… Сомкнемте ряды порабочему дружно, и только вперед, как мы есть передовые. И ни в коем случае не позволим… И чтоб наш интузиязм горел ясным огнем…
   С Бородой был неразлучен Сашок Блокада, молодой из воров. Он был сыном и внуком ленинградских воров. Отца и деда расстреляли в тридцать седьмом, когда «чистили рецидив». Он тогда еще в школу не ходил. Мать умерла в блокаду, а его взяли в детдом. От блокады остались памятные шрамы на бедре и голени от осколков немецкого снаряда. Сашок был неразговорчив, угрюм. Я жалел его, 17-18 летний, он выглядел не старше 13. Развеселый Борода мне даже стал симпатичен именно тем, что покровительствовал малолетке.
   Но однажды в бараке вечером здоровенный верзила из хулиганов пристал к Бороде, который казался незлобивым весельчаком. Маленький Сашок бросился на верзилу молча, стремительно, ударил носком ботинка в лодыжку, головою в подбородок, двумя кулаками в живот – тот грохнулся навзничь.
   Тогда неторопливо подошли старшие.
   – Ты, что, падло, малолетку обижаешь? Думаешь, раз ты лоб, так тебе все можно? А ну, ползи под юрцы, пока живой… Хулиган, в рот долбанный… Привык людей убивать!
   Верзила послушно полез под нары. Воры деловито распотрошили его мешок. Сашку досталась «лепеха» – пиджак, который он вскоре проиграл.
   Никола, оба Лехи, малолетка и еще несколько их приятелей не работали, они находили убежище в недостроенных бараках и там курили, играли в карты, толковали о своих делах. У них были сигнальщики, и если подходил кто-нибудь из начальства, они оказывались на рабочих местах, с «понтом» пилили, тянули бревно или покуривали:
   – С утра вкалываем, гражданин начальник, всю норму перевыполнили, теперь законный перекур.
   Бригадир и не пытался добиваться от них работы. На первых порах он даже удивлялся тому, что я работаю, несмотря на то, что воры ко мне благоволили, величали майором, угощали табаком, чем обычно не удостаивали чужаков. У меня уже было достаточно опыта и здравого смысла, чтоб не пытаться их перевоспитывать. Но я и не хотел подделываться под них. Никола поначалу соблазнял:
   – Да брось ты, майор, рогами упираться… От работы кони дохнут. Пускай мужики вкалывают. Сидоры Поликарповичи, им так положено, они кроме пилы и топора ни хрена не знают. А ты ж вояка, заслуженный ученый человек, посиди с нами, покури, тисни роман… Бригадир сам сообразит, как нужно, и процент и норму; он мужик битый, знает, как надо жить с людьми…
   «Люди» – значило воры. В их языке слова «настоящий человек» означали только настоящий вор, он же голубая кровь, чистый босяк, честный жулик, в отличие от сора, малолеток, сталинских воров, – низших рангов того же сословия, а также от вояк, фраеров, барыг, мужиков и сук.
   Но я возражал, что не привык и не хочу привыкать, чтоб за меня в артели работали другие.
   – Ну что ж, живи, как хотишь. Я тебя, конечно, уважаю, как я сам фронтовик. Ты мне, конечно, друг, я никогда не забуду, как ты со мной кусок поделил, честный вор такое не забывает. Но я тебе скажу как друг, ты не обижайся, майор, ты – олень. Ну прямо как фрей небитый, наводишь мораль – «работать», «артель». Да ведь эти Сидоры Поликарповичи тебя и продадут и купят за полпайки. Это они сейчас добрые, потому как видят, что люди тебя уважают, что ты с нами кушаешь. Они нас боятся, а покажи ты слабину, они тебя без соли схавают.
   Плотником я работал месяц, потом меня вызвали в санчасть; в тюремном деле нашлась справка, что в Унжлаге я был медбратом. Я получил назначение лекпома в штрафную колонну, которую заново создавали где-то на берегу Волги в гравийном карьере. Больше сотни зэка погрузили в трюм открытой баржи. У бортов были крытые ниши, а над серединой – только несколько распорных балок и небо. Тянулась наша баржа долго, больше суток, шлюзовалась, отстаивалась у безлюдного берега. (Двадцать лет спустя пассажирский теплоход прошел то же расстояние за три или четыре часа.) Выгружались мы вечером, к закату. Надя еще накануне приехала в лагерь с передачей. Ей объяснили, куда нас повезли. Она добиралась на попутных машинах, ночевала у колхозников и целый день до вечера ждала нашего прибытия. Свидания нам сперва не давали. Капитан говорил: «Ничего не устроено, ничего нет, ишшо вахты нет, понимаете, ну и где я возьму конвой? И где надзиратели? Совсем нет кадров. Разгрузка идет, понимаете?»
   Но потом он все же уступил и самолично конвоировал меня на какой-то пригорок, где позволил нам посидеть с полчаса: «Пока солнышко не будет совсем уходить, понимаете, пока еще светло… Так положено, понимаете. Я сочувствую, но вы-то должны понимать. Так положено».
   Он тактично сидел в сторонке. Потом, на обратном пути я без особого труда упросил его принять в подарок четвертинку водки – Надя привезла мне две – и пачку хороших папирос.
   – Это, понимаете, совсем не положено… Могут даже дело пришить, сами понимаете. Но если вы так по-человечески просите… я, конечно, тоже понимаю…
   Первую ночь мы спали в песчаном овраге вповалку на брезенте будущих палаток, при свете двух прожекторов – мертвеннолиловатый, слепящий, злой свет, – под клокот и стук движка, питавшего прожектора. Среди ночи пошел дождь. Одни с кряхтеньем и бранью пытались пролезть под брезент, другие продолжали спать, где-то подрались, галдели, матерились. Часовые орали – они тоже мокли и злились. Овчарки нервно лаяли, возбужденные непривычным беспорядком… Наутро у меня было десятка два пациентов – жар, озноб. Накануне отправки всем делали прививку поливакцины – очень болезненные уколы в спину. Почти все старшие воры увильнули. Я тоже отказался, помня по фронту, что эта прививка может вызвать трехчетырехдневное заболевание, а мне предстояло быть единственным «медиком» на полтораста человек. Уже на барже у многих начался жар, на местах уколов набухали красноватые опухоли. Я кормил больных аспирином и стрептоцидом и благословлял завхоза санчасти. Бывший морской лейтенант, осужденный за хищения, выпросил у меня почти все папиросы – «тебе там с махоркой сподручнее будет» – и еще что-то, но зато взамен выдал без счету из аптечного склада все, что я заказывал, и даже еще больше: коробку пенициллина в таблетках, витамины, множество ампул тогда еще нового кордиамина и какие-то американские и английские лекарства.
   Новый лагпункт соорудили за полдня, благо дождь к утру прошел. В узкой лощине, отделенной высокой косой от берега Волги, под крутым песчаным откосом огородили двумя рядами колючей проволоки квадрат примерно сто на сто шагов. Внутри поставили на дощатых основах две длинные палатки, каждая могла вместить человек семьдесят. В палатках сбили сплошные нары по обе стороны, а посередине – длинные столы из неструганых досок. В левой палатке выгородили брезентом и фанерой две кабины: для санчасти и для канцелярии. В санчасти стояли белый шкафчик, белый столик с лекарствами, белая лежанка для больных – специальная мебель, привезенная из лагеря. Кроме того, под прямым углом вкопали две лежанки для меня и для бухгалтера. Он жил в санчасти, а работал в соседней кабинке – канцелярии, где жили нарядчик-нормировщик и учетчик, он же культработник.