Поехал я через Берлин, а там на вокзале патруль: что за орденский знак – это на мою «Жанну д'Арк», значит. Проверка документов. Потом в КПЗ объявляют: задержанный. Я – психовать: «Я ж уже профильтрованный, проверенный, демобилизовался, еду к маме, к жене». А мне:
   – Пожалуйте на допрос – какое задание получил от французской разведки? Тебя де Голль за что наградил, за измену родине? И уже ордер на арест, 58 пункт 1 б – измена, и еще пункт 3 – сотрудничество с международной буржуазией, и еще пункт 6 – шпионаж. Держали два месяца, ну там все, что полагается, и в карцер сажали, и даже били. Верите ли, один следователь, такой франт в роговых очках, вроде интеллигентный, а бил кулаками в лицо и ногами, как в футбол, по ногам. «Признавайся, сволочь! Почему тебя немцы не убили, ты ведь жид?» Верите, так и говорил, как самые старорежимные черносотенцы – «жид», «жидовская морда», «ты Россию продавал сперва немцам, потом французам». Я тогда стал кричать, что он фашист, хуже немца, меня в плену так не мучали. Прибежали другие следователи. Я так кричал, что на всю их тюрьму слышно было. Они меня водой с ведра, как пьяного. Но потом дали закурить. И того франта, что жидом ругал, я больше не видел, другой следователь сказал, что его наказали за политическую ошибку, но что он нервный от сильной контузии, и у него немцы всю семью убили… Я говорю: это, конечно, большое горе, это я понимаю, но только не понимаю, при чем же тут я и почему он от этого стал антисемитом?
   Там меня подержали еще месяц и перевезли сюда, в Москву, тут уже не били, но в карцер сажали два раза и все жилы тянули – за что у де Голля орден получил, почему немцы не убили, с каким заданием забросили… Я им правду, вот как вам, одну правду и всю правду, а они не верят. Московский следователь – капитан, вежливый, никогда не ругался, но страшно серьезный. Так он говорил: «Я вам не имею права верить, это была бы с моей стороны грубая ошибка, если бы я вам поверил: раз вы с первых дней войны служили врагу и, значит, полностью изменник родины, а потом обратно награждены кем? Пусть он формально вроде союзник, но по сути – наш классовый враг и, значит, наградить вас мог только за измену. Кто же вам может верить? И он все так убедительно говорил, что я уже и сам почти согласился, что я вроде преступник. Ну не по злобе, не нарочно. Ну, как бывает, например, шофер нечаянно задавил человека или попал в аварию. Не хотел, не думал, а так получилось. Но все равно он считается виноватый, ему никто не верит, раз видят факты – лежит на дороге мертвый человек, жертва от его машины, или обломки валяются, а он стоит живой, значит, виноватый. Тоже выходит вроде чуда, но только уже дурное… Я подписал протокол: признаю себя виновным, что попал в плен без сопротивления, и еще подписал, что работал в немецком военном автобате без саботажа, и тоже, значит, признаю вроде как измену родине. А насчет шпионажа стал на принцип. Это ж абсурд! Я наоборот искупал свою вину, воевал против фашизма… Вот уж месяц, как меня оставили в покое. На что мне теперь надеяться? Обратно только на чудо? Или, может быть, как жена Сергея Федоровича, на Бога? Но ведь недаром говорят: Бог правду видит, да не скоро скажет.
   В передаче принесли пятнадцать луковиц и десять чесночин: значит, суд будет пятнадцатого октября. В день рождения Лены. В этот же день в прошлом году меня впервые повезли в трибунал. Что может означать совпадение? К добру или к беде?
   Опять повели под руки, опять в коридоре трибунала Надя и мама – вымученные улыбки, страдальческие глаза. Знакомый зал, судейский стол на трибуне, скамья на помосте с загородкой.
   Прокурор Мильцын – высокий, полный розовощекий, светлоглазый. В ликующе-блестящих лакированных сапогах. Председатель, подполковник Веревкин – болезненно желчное кувшинное рыло – скучает, сдерживает раздражение, раздражен то ли от скуки, то ли от хворей; ко мне словно бы и вовсе безучастен. Два безликих заседателя в погонах, секретарь – очень молоденький, узенький карандашик. Мой адвокат – поникший, унылый, едва поздоровался, отводил глаза, суетливо перебирал бумаги. Из свидетелей вызвали только Ивана Дмитриевича Рожанского. В большом зале сидел комендант суда – смуглый, поджарый, седеющий капитан, на гимнастерке – гвардейский значок, лесенка желтых и красных ленточек – за ранения, трехрядная колодка наград. Он привез меня в трибунал на «эмке», объяснил – конвоя не хватило. В речи внятен кавказский акцент.
   Началось обычной процедурой: секретарь читал решение военной коллегии об отмене прежнего приговора. Я заявил ходатайство о вызове свидетелей. Адвокат вяло поддержал. Прокурор громогласно объявил, что считает излишним – материала по делу достаточно. – Суд согласился с прокурором. – Тогда я заявил ходатайство о приобщении к протоколу нового судебного следствия письменных заявлений моих товарищей по фронту, по довоенной работе, поданных после отмены оправдательного приговора. – Адвокат вяло поддержал. – Прокурор говорил долго и невразумительно, любуясь переливами своего голоса, округлостью бессмысленных фраз.
   – В известном смысле юридическая практика допускает совмещение, так сказать, устных прямых показаний, а с другой стороны также и письменных и, тем самым, в известном смысле, так сказать, не прямых, но могущих пролить свет, если в этом имеется необходимость или, так сказать, процессуальная потребность в смысле прояснения отдельных моментов и в известном смысле деталей, рассматриваемых деяний, о чем в данном случае могут быть, однако, определенные сомнения и даже в известном смысле уверенность противоположного характера.
   Он говорил, закидывая голову, то понижая, то повышая голос, плавно поводя большими холеными руками, старательно интонируя, как актер-любитель, – подчеркивая мнимо значимые слова и словосочетания, переключаясь без запинки с иронии на укоризну, переходя от поучительной деловитости к скорбному пафосу…
   Что именно он хотел сказать, я просто не понял. Но судья согласился с прокурором. Ходатайство отклонили.
   Зато и мне никто не мешал говорить, что и сколько захочу.
   Судья и прокурор задавали вопросы.
   – Как вы могли себе позволить утверждать будто… осуждать героические… дискредитировать… клеветать…
   Адвокат спрашивал:
   – За что вас наградили?… Чем вы объясняете свои плохие отношения со свидетелем таким-то?
   Я отвечал подробно, вежливо, убедительно, страстно… Но видел перед собой блаженнобезмятежные глаза прокурора; иногда он, спохватившись, вдруг хмурился, что-то чиркал на листе бумаги; видел тусклые, равнодушные, скучающие лица за судейским столом – иногда они все же, казалось, прислушивались, даже секретарь оборачивался, и тогда я говорил еще убедительнее, еще страстней; видел седой затылок, сутулый пиджак адвоката…
   Но капитан-комендант и лейтенант смотрели и слушали внимательно, словно бы даже участливо. И я говорил для них, пусть хоть эти два – фронтовик и молоденький новичок – узнают, поймут мою правду.
   Начали допрашивать Ивана. Он повторил все, что сказал на первом и втором суде. Супясь, глядел вниз, запинался, дольше обычного тянул – э-э, чаще чем обычно вставлял «ну так вот, значит…» Но уверенно подтвердил все, что говорил раньше о лживости Забаштанского и Беляева, о том, как целеустремленно было состряпано обвинение.
   Заседание прервали. Наступил вечер. Комендант повез меня в Бутырки все в той же «эмке».
   – Так ты, майор, где воевал?… На СевероЗападе? А потом в Белоруссии? А я начинал на Днестре, рядовой был стрелок-первогодник: первый номер на станкаче… Потом в Сталинграде лейтенантом стал. Потом на Четвертом Украинском, в Румынию пришел старшим, когда Вену брали, батальоном командовал, там получил капитана. Если бы мне образование, я бы лучше успел. Но у меня же только восемь классов, и не где-нибудь в Ереване, а сельская школа в горах за Кироваканом. Чабаном я был, ударником; барашки пас. Хотел на ветеринара учиться. По комсомольской линии в колхозе работал, пионервожатым был; вообще интерес имел к науке, книжки читал, радио слушал. Правда, война – это, конечно, тоже университет. Вот я и есть гвардии капитан. Жена у меня – доктор, москвичка. Она меня в госпитале лечила, десять осколков вынула. А я за это ей сына сделал. Иван, по-нашему Ованес, глаза черешенки, нос большой, как у меня, а волосы белые и рот маленький, как у нее. Три года, а говорит лучше, чем твой прокурор… Давай, давай, поезжай еще немного. Человеку в тюрьму ехать, пусть еще воздухом подышит… А ты хорошо говорил, майор, и все правду… Я всегда понимаю, кто врет, кто правду говорит… В глаза смотрю, сразу вижу. Твой друг капитан тихо говорит, больше думает; пока одно слово скажет, десять барашков пройти могут. Но хорошо говорит, и сразу видно, правда. А прокурор – говорит красиво, быстро, как по радио, как газету читает. Но сразу вижу, говорит много, ничего не думает. Ты как считаешь, лейтенант?
   – Это называется ораторское искусство.
   – Искусство! А на хрена оно нужно, такое искусство, чтоб человека в тюрьму сажать. Ты, майор, в плену не был? Не был. С фронта не бегал? Не бегал. Самострел себе не делал? Нет. Ранения имеешь? Имеешь. Боевые награды имеешь? Тоже имеешь. На фронте сколько? Почти все четыре года. Так за что же они тебя судят? Что ты мародера мародером назвал, что не хотел, чтоб немок насильничали?… За это спасибо надо сказать, а не судить. Ну если ты начальника обругал, это, конечно, могут придраться. Твой начальник был сволочь. Но трибунал тоже начальство. Ну пусть они выговор дают; ну пусть разжалуют; ну даже демобилизуют. Но в тюрьму? Нет, не может такого быть…
   Он не верил моим возражениям. И его говорливое, шумно-добродушное участие ободряло и даже подогрело остывшую надежду: а что, если все же осудят лишь так, чтобы не применять амнистию?
   В Бутырках меня в камеру не повели – суд не кончился; оставили в боксе, благо, просторном; я улегся на полу и выспался до подъема и поверки, и потом дремал еще с полдня в одиночестве. Получил передачу; ел, курил, готовил последнее слово. Вспоминал все новые аргументы, нумеровал, чтобы не забыть, горелой спичкой записывал на папиросном коробке.
   Вызвали уже после обеда. Тот же капитан с лейтенантом и та же «эмка». Он поздоровался, как состарым приятелем. Нади и мамы в коридоре не было. (Им сказали, что заседание не состоится.) Начали с допроса Ивана. Секретарь читал выдержки из показаний Беляева и Забаштанского, из протоколов следствия. Мне позволяли возражать на них, но потом снова и снова вызывали Ивана.
   Прокурор спрашивал велеречиво, играя голосом:
   – Позвольте… как же это у вас получается? С одной стороны, вы, как офицер, член коммунистической партии, фронтовой политработник, занимаете в известном смысле боевые идеологические позиции… Но в то же время с другой стороны вы позволяете себе, так сказать, не обращать внимания, игнорировать, в известном смысле даже примиренчески недооценивать, защищать…
   Председатель суда впервые по-настоящему оживился. Он нагнулся над столом, словно для прыжка, и уже не говорил, а злобно кричал на Ивана:
   – Так что же это у вас получается? Вы отвечайте прямо на вопрос. Вы на закрытом собрании не возражали против его исключения из партии? Отвечайте, да или нет? Не выкручивайтесь.
   – Нет. Не голосовал «за», но… Вот, значит, не голосовал против.
   – Никаких «но». Отвечайте на вопрос! Не забывайте, что вы даете показания суду военного трибунала. Не забывайте, что вы несете партийную и судебную ответственность за каждое слово. Понятно? Так отвечайте прямо. Вы написали генеральному прокурору письмо в защиту человека, против исключения которого из партии вы сами не голосовали. Вы писали такое письмо?
   – Да. Писал.
   Несколько минут по-индючьи курлычет прокурор. Я вижу, как Иван внимательно, напряженно вслушивается, тщетно пытаясь уловить смысл… Потом снова рычаще-тявкающий голос председателя:
   – Так как же все-таки вас понимать, товарищ капитан Рожанский, и как вы сами себя понимаете? Вы коммунист, грамотный офицер, научный работник… Итак, с одной стороны вы не возражаете против исключения из партии – и не за что-нибудь, не за пьянку, не за бытовые проступки, а за серьезнейшие, политически враждебные выступления в условиях фронта Великой Отечественной войны, равносильные преступлениям. А потом вы же сами пишете письмо в защиту исключенного и даете на следствии и на суде показания, которые только дезинформируют… Как это называется, я вас спрашиваю? Отвечайте конкретно и прямо.
   Я холодею от злости, не могу удержаться и громко говорю адвокату:
   – Почему вы не протестуете? Ведь это противозаконно. Это нажим на свидетеля. Это не судебное следствие, а выжимание обвинения.
   Адвокат испуганно оглядывается:
   – Сейчас же замолчите. Вы только вредите и себе и ему… Вы очень вредите.
   Председатель суда даже не поворачивается ко мне. Он почти лег на стол, не отрываясь, смотрит на Ивана и лает все хриповатее, все злее.
   – Так отвечайте же! Почему вы не отвечаете? Как назвать такое ваше поведение?
   Иван стоит. Один. За ним пустой полутемный зал. Перед ним на освещенной трибуне над суконным столом яростно ощеренное рыло – председатель военного трибунала. Иван стоит потупясь, но не смиренно, а задумчиво. Стиснув рот, оттянув книзу губы, он потирает руки – спокойно, как на лекции у доски, отложив мелок…
   Прокурор, слева от него, перекатным баритоном, выручая, подсказывая, заговорил почти осмысленно:
   – Не кажется ли вам, свидетель, что такое ваше поведение можно квалифицировать в известном смысле как двурушничество, поскольку мы с вами ведь члены партии…
   Председатель криком:
   – Двурушничество в партийном смысле и ложные показания в защиту преступника в уголовном смысле. Отвечайте, что вас привело к этому? Как вы объясняете свои действия?
   Иван поднимает голову. Он смотрит спокойно. В глазах – ни тени испуга.
   – Я не согласен… э-э с такой формулировкой… Нет… Ну вот, значит, не согласен… Я действительно не голосовал на собрании… э-э. Но почему я не голосовал, э-э, это я уже объяснил в прошлый раз. Ну – вот, я тогда считал, что обязан… значит, выполнять приказание… А потом… когда я узнал об аресте, ну вот, значит, я… тогда написал генеральному прокурору. Ну… вот… значит…написал правду…
   – А тогда на собрании вы что же, правды не знали?
   Председатель заговорил тише, видимо, и на него действует медлительное спокойствие Ивана.
   – Знал…но…
   – Так почему же вы не голосовали против? Как вы объясняете это здесь?
   – Потому что я ошибся… ну вот, значит… – Тогда допустил ошибку… э-э, а потом исправил. Ну вот…
   – А кто вас просил об этом? Кто вам советовал? Или, быть может, опять приказывали?
   – Кто? Я сам, конечно… э-э, – ну вот, значит, моральный долг… совесть… партийная совесть…
   – Итак, вы подтверждаете свои показания в защиту подсудимого? Подтверждаете, несмотря на решение военной коллегии Верховного Суда, которая дважды отменила мягкие приговоры?
   Председатель уже не орал, но чеканил слова с теми скрежетными, угрожающими гортанными призвуками, которые должны пугать сильнее самого яростного крика.
   Иван смотрел на него все так же спокойно, размышляюще.
   – Конечно, подтверждаю… ну вот, я писал и потом говорил суду правду… Только правду…
   – Вы можете быть свободны.
   Иван сел в дальнем ряду пустого зала. Один.
   Прокурор говорил больше часа, он читал из толстой папки показания, читал, надев большие роговые очки, сбиваясь, пропуская слова, с бессмысленным пафосом выделяя одни фразы и столь же бессмысленно быстро проговаривая другие. И часто безо всякой связи заканчивал длиннейший период громогласно, уверенно:
   – Из чего совершенно очевидно следует, что подсудимый напрасно пытается уговорить нас в своей невиновности, полагая, видимо, что может в известном смысле повлиять на суд военного трибунала вопреки таким очевидным и конкретным обвинительным данным, полностью изобличающим и не только подтверждающим, но в известном смысле даже усиливающим квалификацию, данную в обвинительном заключении…
   Он говорил, говорил, читал и вновь говорил… Однажды вдруг встал, должно быть, отсидел ногу, стал рядом со столиком, картинно выпрямившись, щелкнув каблуками ослепительных сапог, не умолкая ни на миг, продолжая какую-то бесконечную фразу, задекламировал, жестикулируя почти гимнастически…
   – Вот, например, я стою здесь, помощник прокурора МВО, полковник юстиции Мильцын, стою перед вами, товарищи судьи, с открытой душой, по долгу службы, а подсудимый хотел бы доказать, что я это вовсе не прокурор, не полковник, не товарищ Мильцын, а некто в известном смысле совершенно другой, кого он, то есть подсудимый, оказывается, видит и знает и понимает лучше, чем вы, товарищи судьи, лучше, чем партия, чем весь советский народ. Но можем ли мы согласиться с подсудимым в таких его претензиях, можем ли мы ради этих, пусть даже в известном смысле оригинальных претензий, отказаться от нашей партийной точки зрения, от наших марксистско-ленинских и патриотических принципов, от преданности нашему советскому героическому народу?… Я осмелюсь думать, что мы не можем отказываться ни от нашей точки зрения, ни от наших принципов, ибо это есть точка зрения и принципы великой партии Ленина-Сталина, которая есть разум и совесть нашего времени, нашего народа, и мы не можем позволить никому попирать наши святыни.
   Он говорил, говорил, и было очевидно, что он уже совершенно не помнит, в чем именно меня обвиняют, какие преступления я совершил, а может быть, и не знал этого вовсе, не успел прочитать дело. Он забыл даже только что закончившийся допрос Ивана и сказал:
   – Очевидная всем вина подсудимого полностью доказана показаниями многочисленных свидетелей, как например… – и вслед за именами Забаштанского, Беляева он назвал Хромушину, Белкина, Рожанского.
   Я вскрикнул:
   – Да ведь это свидетели защиты! Председатель только постучал сухими пальцами, а прокурор на секунду замолк и улыбнулся почти игриво:
   – Вот именно, свидетели защиты… И это убеждает нас в известном смысле даже больше, чем показания свидетелей обвинения. В данном процессе мы видели, что свидетели защиты изобличают подсудимого в том, что он именно старается отрицать. В этом его, конечно, можно понять, так сказать, по-человечески, ведь в тюрьме никому сидеть не хочется. Тут я вижу даже в известном смысле последовательность. Наш суд – самый великодушный суд в мире, наша прокуратура – самая гуманная в мире… Однако мы не можем оставлять безнаказанными…
   Он говорил, говорил, пока я не почувствовал, что слипаются веки, сводит челюсти зевотой… Я уже слышал только отдельные слова и словосочетания, бархатистые перекаты голоса, однообразную мелодию безудержного самолюбования, этакого акустического нарциссизма.
   Наконец, прозвучали заключительные аккорды. Негромко, словно бы утомленно, но внятно:
   – …Итак, исходя из всего, что мы узнали из этого весьма обширного, сложного и несомненно острополитического дела, из всего, что мы слышали здесь, считаю необходимым просить у суда применить высшую санкцию по данной статье, то есть в условиях мирного времени десять лет заключения, пять лет поражения в гражданских правах, лишение звания и ходатайство перед Верховным Советом о лишении правительственных наград…
   Адвокат начал сладчайшими похвалами блестящей речи товарища полковника Мильцына, глубоко партийной, принципиальной, отлично аргументированной… Но исходя из замечательной мысли прокурора о великодушии, о гуманности советского суда, он просил трибунал учесть большое количество авторитетных положительных характеристик на подсудимого, просил принять во внимание боевые заслуги, ранения, состояние здоровья, а также смягчающие обстоятельства: понесенная вина относится к периоду войны; в мирных условиях возможно смягчить санкции. Поэтому он, адвокат, коммунист с 1920 года, сознавая свою отвественность, все же решается просить великодушный суд уменьшить срок наказания, учитывая возможность исправления…
   Когда мне предоставили слово, я прежде всего решительно отвел защиту, сказал, что не признаю ни одного из обвинений, выдвинутых прокурором, так как они вообще не относятся к этому делу, прокурор даже не помнит, что говорили свидетели. Я просил суд просто сопоставить тексты, которые лежат вот в этих папках, с тем, что говорил прокурор…
   Он глядел на меня едва ли не с ласковой, снисходительной улыбкой, покачивая розовой головой, поднимая покатыми жирными плечами серебристые погоны, мол, не в себе, бедняга.
   Я сказал, что требование прокурора чудовищно, абсолютно противоречит духу и букве закона, интересам партии и государства… Потом я повторил все то, что говорил на первом и на втором суде, только более сжато, коротко, не отвлекаясь.
   Суд удалился на совещание.
   Капитан подошел ко мне; он был уже менее оптимистичен.
   – Ну и судья… Не думал я, что такие бывают. Как на твоего друга кричал! А он молодец – капитан. Настоящий молодец. Тот кричит, как укусить хочет, а он стоит, как скала. Очень хороший человек. А прокурор, как в игрушки играет, тары-бары, десять лет. Не понимаю, он что, пьяный что ли? Или в голову контуженный? Адвокат – слабый старик, боится. А чего боится? Говорит «старый коммунист», значит не должен бояться. А ты опять хорошо говорил. Правильно им врезал – и прокурору, и защитнику… Побойцовски сказал. Ну должны же они хоть теперь понять! Ведь мне же все ясно, понятно, а я простой человек, солдат. А он судья, юрист, подполковник… Нет, должны все-таки понять.
   Совещание продолжалось недолго. Председатель прочитал короткое введение со зловещим началом «будучи в прошлом кадровым троцкистом…», дальше все шло по Забаштанскому, а в заключение – по прокурору: десять и пять, лишение звания и орденов.
   – Подсудимый, вам понятно?
   – Нет, непонятно.
   Тем же скрипучим, ровным голосом он снова прочитал концовку:
   – «Десять и пять». Теперь, надеюсь, понятно?
   – Непонятно, где справедливость… Весной, когда присудили к трем годам, я едва удержался от слез, задыхался в отчаянии. Теперь испытывал только странную усталость – злую, но бодрую. Нет, такой приговор не может быть реальным.
   Судьи и прокурор ушли сразу. Адвокат на прощание торопливо, шепотом сказал, не глядя в глаза:
   – Я подам кассационную жалобу… Будем надеяться… Возможно сокращение срока. Будьте сдержанны…
   Капитан подвел ко мне Ивана.
   – Попрощайтесь, друзья. Может, надолго теперь. Нет, не думал, что такое возможно. Десять лет ни за что… Осудить человека, как два пальца обоссать…
   Он повторил это еще несколько раз. Почему именно два пальца?
   В прошлом году после оправдательного приговора конвой отгородил меня от родных и друзей, не позволял им поздравить. А теперь комендант суда открыто сочувствовал. Мы с Ваней поговорили несколько минут, обнялись. Никогда – ни до, ни после этого – я не видел у него такого печального взгляда.
   Шоферу капитан приказал:
   – Давай покатай по Москве как следует. Когда он теперь Москву увидит… Нет, действительно, им человека погубить, как два пальца обоссать…
   Лейтенант, сидевший рядом со мной, участливо спрашивал:
   – Но вы еще можете жалобу подавать, эту, как ее… кас-са-цийную?… Можете? Ну тогда значит могут еще изменить… Вы не опускайте руки. Не должно быть, чтоб так осталось…
   – Конечно, нет. Фронтовика за какие-то слова тары-бары на десять лет!…
   …Капитан останавливал машину у площади Маяковского, на Горького, на Манежной:
   – Смотри на город. Ты же москвич? Любишь Москву?
   Он зашел в магазин, принес бутылку пива, яблок и конфет.
   – Пиво здесь пей, в машине, а это бери с собой в карманы.
   Приехали в Бутырки. Надзиратели, принимавшие арестантов, глядели удивленно: капитан размашисто протянул мне руку.
   – Будь здоров, майор, до свидания. Не вешай нос, на фронте не пропал, нигде не пропадешь.
   – Спасибо, капитан, большое спасибо! Будь счастлив!
   Пощелкивали ключи о пряжки. – Скрежетали ключи в замках. – Приливали и отливали разноголосые шумы тюремной ночи…
   Вечность продолжалась.
    МоскваЖуковка. 1961-1973 гг.
 

Фотоприложение.