И на третье утро хлеба не было.
   Вопли «хле-е-ба!» слышались теперь все чаще, все громче и протяжнее. И еще злее кричали с вышек часовые, иногда, впрочем, казалось, они кричат не со злостью, а с отчаянием. Чаще постукивали выстрелы…
   В обед раздатчики баланды сказали: «Хлеба нет, потому что пекарня сгорела. Обещают с другой взять, но когда, неизвестно. Сегодня уже троих застрелили, кто с окон кричал. Двое малолеток насмерть, одного дядьку в больничку взяли – в грудь насквозь, но еще дышит».
   В этот день уже и дядя Яша взял баланду. Инженер отхлебнул несколько глотков и отдал сержанту.
   – Прошу, пожалуйста, не побрезговать, молодой человек.
   – Да он скоро на воле жрать от пуза будет… Лучше б с кем другим поделились, пан инженер.
   Лобастый власовец говорил тихо, но смотрел так бешено, что можно было представить: такой убьет, не моргнув.
   – Это правда – он скоро уж выйдет, для того и должен иметь больше силы. А нам еще долго только лежать и ожидать…
   Вечернюю поверку проводили в полутьме, светили большими фонарями, как у железнодорожников.
   Ночью в окна бил слепящий, бледнофиолетовый свет вертящихся прожекторов. Бил короткими ударами. В углах ближе к окнам оставались темные места, но стены и середина камеры то и дело освещались мертвеннобледными полосами, в них громоздились темные угловатые кучи спящих людей, застывших или копошившихся в самых диковинных позах, скрюченных, будто сломанных. Одни спали тихо, другие сопели, кряхтели, храпели со свистом, стонали или бормотали во сне.
   Некоторые долго перешептывались или переругивались. Хриплое храпение вдруг прорывалось бредом – истошным криком, нечленораздельным воем, визгом, бранью или мольбами: «Ой, не буду! Ой, не убивайте!» «Стой, твою мать, стреляю!…» «Ма-а-а-ма!…»
   В четвертую ночь я не мог уснуть из-за духоты, вони, удушливой жажды – голода еще не испытывал, – из-за кислого, липкого пота, обжигавшего глаза, зудевшего по всему телу, из-за неотвязных мыслей: сколько это еще продлится? Неужели не выдержу – заболею, умру?…
   Ключ скрежетнул внезапно, как взрыв. Дверь приоткрылась. Полоска тусклого света.
   – Старосту на двери! Получай хлеб! Вся камера проснулась в одно мгновение.
   – Хлеб! хлеб! хлеб!
   Галдеж нарастал веселый, нетерпеливый. Из угла воров свист:
   – Е-э хлебушек! Костылик!… Паечка кровная, законная… Давай, староста, давай, не чикайся! Бери помощников, чтоб скорее.
   Иду к двери, шагая по мешкам, спинам, ногам. Позвал с собою Кирилла и сержанта, лобастый сам увязался за нами. Дядя Яша кричит вдогонку:
   – Ты гляди, майор, в камере темно, пайки воровать будут.
   – Кто лишнюю пайку возьмет – смерть на месте, – это кричит Сашок. Другие воры подхватывают с надрывом: «За кровный костылик глотку вырвать… в параше топить». Их голоса все ближе к двери. Кто-то кричит:
   – Куда ступаешь на живот?
   – А ты подбери брюхо, падло, видишь – люди идут.
   Кирилл шептал мне в затылок:
   – Не подпускай шакалов к хлебу, не подпускай, они наворуют, а тебя разорвут в клочья, слышишь, что делается.
   Понимаю, что он прав, но что придумать? В камере уже не смолкает вой: «Давай, давай скорее…»
   Вытаскиваюсь сквозь узкую щель, дверь придерживают снаружи. Тяну за собой Кирилла, сержанта, лобастого… В коридоре четверо охранников и четверо раздатчиков хлеба. Две железные тележки вроде вокзальных багажных нагружены пайками до верха.
   Чудесный кисловатый запах печеного хлеба. Прохладный железный пол под босыми ногами.
   Старший охранник тычет мне две пайки.
   – Ну, давай, начинай двумя руками, чтоб быстрее… и вы все… давай!
   Там, в камере – тьма, полосуемая лихорадочными ударами света. Но если бы даже ясный день – как уследить за передачей паек в толпе голодающих?
   – Нет, не возьму. Так не возьму.
   – Ты что, охреновел? Хлеба не возьмешь? Да я им скажу, они тебя самого враз схавают.
   Из камеры вой, мат. Услышали нашу перебранку? Или уже дерутся за места поближе к двери?…
   Я кричу во всю глотку:
   – Хлеб возьму, но так, чтоб ни пайки не пропало. Вы слышите, что там делается? Вам что, мало одного мертвого? Хотите, чтоб тут завтра десяток трупов? Там же все голодные, одурели от голода, понимаете? Они поубивают друг друга.
   Охранники растерянно переглядываются. Хорошо еще, что другим камерам уже роздали, но там везде поменьше народу, а наша карантинная, самая набитая. Кирилл и раздатчик поддерживают меня.
   – Нельзя идти в толпу, во тьму с пайками.
   – Так что ж делать? Если до утра ждать, они теперь еще хуже будут.
   – Давайте так – выгоним всех из камеры, построим в коридоре. Будем впускать обратно и каждому давать его пайку. А мы все станем у тележек, отгородим.
   Охранники шепчутся, потом старший говорит:
   – Ну гляди, староста, на твою голову!
   Решение принято, и сразу легче. Откатываем тележки. Кирилл, сержант и лобастый становятся впереди раздатчиков. Охранники уходят за решетку, замыкающую тупик, щелкает ключ – заперли; они боятся.
   Я открываю двери и ору, сколько хватает крика: «Внимание!» Потом объясняю порядок раздачи хлеба. Большинство довольно. Сашок хвалит: «Молодчина наш староста майор», и воры вторят ему. Но слышны и недовольные голоса:
   – А как же вещи? Мы пойдем, а вещи пропадут?
   Ору матом:
   – Выходи все, как есть, без всяких вещей… Кто останется в камере, будет без пайки!
   – Тут больной старик, ходить не может… И тут больной.
   В коридор вываливаются полуголые, босые, некоторые наспех натягивают одежонку, другие прижимают к голым телам сапоги, куртки. Мы с Кириллом выстраиваем их вдоль стены, у решетки, очередь загибается к противоположной стене. Охранники покрикивают:
   – Не галди… не бегай… А то счас брантспоем охладим.
   Я заглядываю в камеру:
   – Кто больной? Кто остался? Два голоса, один старческий.
   – Внимание! Сейчас начинаем раздачу. Первые пайки несу больным. Смотрите: беру две пайки.
   …Молитвенная тишина. Даже воры молчат. Заношу пайки – одну к дальней стене, другую к середине камеры. Едва различаю лица и руки, хватающие хлеб. Возвращаюсь, а навстречу в темноте уже спотыкаются жующие, чавкающие, постанывающие…
   В коридоре галдеж внезапно усилился. Новый шум, плеск, хлещет вода. Выталкиваюсь в дверь и сразу ступаю в прохладную лужу.
   Угроза охранников надоумила одного из воров – он заметил в стене пожарный кран и отвернул. Струя хлещет прямо на пол. Очередь сбилась, жажда сильнее голода. Все галдят весело, пьют из горстей, подставляют головы. Охранники ругаются, кричат: «Закруты кран». Но и сами смеются. Полуголые мокрые люди скачут по лужам, молодой парень садится на мокрый пол, кричит весело, визгливо:
   – Гаспа-а-да, пожалте в ванну! Морские купанья – польза для здоровья!
   Некоторые выбегают обратно из камеры с кружками. Мы с Кириллом оттискиваем их к другой стене – пусть пройдет очередь с хлебом, потом будем запасаться водой.
   Охранники зовут меня:
   – Староста, закрывай кран. Кто открутил? Ты отвечать будешь!
   Но ругаются и угрожают не сердито, для порядка. Они потешаются, глядя на диковинное зрелище, и довольны тем, что хлеб раздали быстрее, чем они рассчитывали. И теперь видно, что все же они крестьянские сыновья – местные полещуки, и уважают, даже чтут хлеб и знают, что такое голод, а сейчас поняли, увидели, что такое жажда.
   Хлеб и вода – самые простые, незапамятно древние силы жизни. Хлеб и вода нам сейчас желаннее любых сокровищ. Это ночное празднество хлеба и воды осветило даже тусклые глаза тюремщиков. Хоть на полчаса, но осветило живым светом. И тупо равнодушные или грубые, злобные вертухаи на это время опять стали простыми хлопцами, способными пожалеть голодных и разделить чужую радость.
 

Глава двадцать четвертая. Немецкий казак Петя-Володя

   В карантинной камере нас продержали неделю, потом развели небольшими группами по другим камерам.
   Мы с Кириллом, дядя Яша, инженер и лобастый попали на первый этаж в следственнопересылочную. Узкая, длинная камера с одним окном; слева сплошные широкие нары; справа узкий стол, на нем тоже спят, когда не хватает нар. Над столом полки для мисок. После карантинной душегубки эта камера казалась нам чистой, просторной, тихой… Обитателей было десятка полтора, иногда немногим больше.
   Несколько местных жителей – подследственные: угрюмые дядьки – то ли старосты, то ли полицаи, молодые парни – бандеровцы, обозный старшина, спьяну убивший пограничника; двое лейтенантов-отпускников, хулиганили на улице, избили патрульных; инженер-поляк числился «антисоветчиком». С нами вместе пришел один из блатных – тощий альбинос, безбровый, розовоглазый, с туповато-удивленным взглядом, в мундире офицерского покроя, тонкого сукна, шитом по мерке, и в смушковой кубанке с голубым верхом и серебряным позументом. Надрывным тонким голосом он распевал блатные песни.
   От него я впервые услышал трогательную балладу о воре – сыне прокурора: «Бледной холодной луною был залит кладбищенский двор…» Он подробно рассказывал о том, как роскошно воровал в Венгрии, где был ординарцем у коменданта, и как завел себе там бабу шестидесяти лет.
   – Она до миня, как до сынка родного, и кормила, и стирала, и давала, как молодая, а мине с ей интересней, чем с молодой, потому там все молодые с сифилисом…
   Привели новых. Сутулый, длиннорукий, серо-белесый; мосластое лицо, выпученные глаза, настороженные, быстрые. Навязчиво разговорчив.
   – Зовут счас Петей, но так в плену звали, а по-настоящему Володя… До войны работал в Астрахани в кооперации, заготовлял рыбу, а сам рожденный в деревне Отважное, тоже на Волге. Комсомолец был, член партии. В плен попал на Украине в мае 42-го, когда Тимошенко наступать задумал и две армии сразу накрылись. В плену стали отбирать по нациям. Ну евреям, известно, сразу хана. Украинцам, похоже, что льготы, берут в полицаи. Кавказским и другим нацменам тоже. Ходят ихние в немецких мундирах, отбирают. А русским, значит, припухай безо всего, ни хлеба, ни даже воды. Кто раненые, гнить начинают… Что будешь делать! Косить под украинца боюсь, хотя и фамилие мое Мордовченко, вроде украинское, но «балакать не можу», сам знаю, пробовал – смеются. По-татарски только мат умею… Вдруг вижу: ходют в кубанках, мундиры немецкие, а лампасы красные, и вызывают: «Казаки есть?» Тут я вспомнил, мой батя рассказывал, что он родом с кубанских казаков, я и вызвался. И станицу придумал какую сказать. Ездил в Краснодар в командировку, и еще в Астрахани кореш был у меня кубанец, от него имел разные данные. А память у меня, дай Бог…
   Петя-Володя стал немецким казаком. Он уверял, что ни в каких боях не участвовал, только «выучился на лейтенанта» и «стоял в гарнизонах» в Польше…
   Говорил он подолгу, неумолчно. Больше всего рассказывал о пьянках, о драках, о паненках и о немках, с которыми спал, когда уже весной 1945-го года пристроился в обоз гвардейской дивизии.
   – Не сказал я, что был в немецких казаках, косил под простого пленного. Мечтал так: будут заслуги, ордена, тогда и скажу. Но тут меня один гад признал и, значит, – пожалуйте бриться. Ну я не стал темнить, сразу раскололся и всех заложил, кого помнил. А я нарочно запоминал. Я всегда знал: есть вина перед родиной, надо будет искупать. Как патриот ничего и никого не пожалею. Мне следователь-майор сказал: «Раскалывайся, как говорится, до жопы, и родина будет иметь к тебе снисхождение». И я кололся на совесть. В полевой тюрьме сидел в Кюстрине, вижу раз на дворе бабу – красючка! В лицо сразу признал, а кто такая – не вспомню, но только знаю: в Германии видел… Ночь не сплю, переживаю, хочу вспомнить. Прошусь к следователю. Гражданин майор, так и так, видел во дворе; рассказываю, значит, какая личность, помню, что-то при ней важное есть… Не помню, что и как, но только знаю, что важное; ну вот сердцем, всеми потрохами знаю, что важное, мне бы только напомнить, как зовут или где видел.
   Следователь-майор, голова-мужик, устраивает мне с ней встречу, вроде нечаянно, на дворе, воколе бани. Я сразу к ней с видом, что признал, но так втихаря: «Здравствуй, деточка, значит, и тебя замели». Она смотрит, бледнеет вся и прямо глазами дает. «Ты, – говорит, – не продавай меня, я здесь пишусь Нина». А я все не вспомню, как же ее звать всамделе. Она говорит: «Я считаюсь остарбайтер, никто не знает». Ишь, ты, японский бог, думаю, кто ж ты все-таки такая. Но смотрю нахально и с подвохом спрашиваю: «Ну а как другие все и твой главный?…» Она шепотом: «Так они ж тогда еще подались в Баварию, к американцам, а Вася убитый…» Тут меня как молонья по темени. Ведь это же Людка, жена Васьки обер-лейтенанта из разведшколы типа «Ц» – высший класс. И сама верняк, тоже классная шпиёнка. Наш эскадрон ихную школу охранял в Восточной Пруссии, там у них отделение было, а другое отделение, и вроде как главное – в Баварии. Тогда эта Людка фигуряла в шелках, в лакировочках на рюмочках… Наши казаки просто дохли за ней… Ну а этот Вася, она с нём как жена была, у немцев обер-лейтенанта имел, железный крест; говорили, аж в Москву с парашютом забрасывался и обратно через фронт переходил сколько раз.
   Как я это вспомнил, сразу так обрадовался, аж смеяться хочется, держаться не могу, но стараюсь и спрашиваю: «А ты что, значит, у американцев так и не была, тебя еще абвер послал?» Она баба чуткая, видит, я вроде не в себе… «Что ты, что ты, я же не такая, – и чуть не плачет, – не продавай меня, – просит, – я тебя как схочешь поблагодарю…»
   Ну тут я уже напрямки: нет, говорю, это ты, блядища, родину продавала, и она тебя виселицей поблагодарит.
   Так она, поверите, сразу другая, глаза, как у волчицы зыркают и матом, матом и мне прямо в морду когтями… Кричит: «Он меня снасильничать хочет».
   Только это уж бортиком. Мне сам следователь, майор, встречу устроил. Я ему тут же все доложил. Он дал бумагу, ручку трофейную, пиши собственноручно, это как высшее доверие. Тебя родина оценит. Потом он еще посылал меня в командировку в фильтрационные лагеря. И там я признал кой-кого. И казачков, и власовцев, которых встречал раньше, и полицаев. И просто так, значит, слушал и смотрел, кто чем дышит. Обещали меня пустить сразу. Трибунал судить не стал, однако, вот передали на ОСО. Ну, как считаете, заслужил я перед родиной?
   Рассказывая о ком-нибудь, он обязательно замечал – «культурный» или «не шибко культурный… культурки не хватает, говорит подеревенски». Петя-Володя был непоколебимо уверен в своей культурности, громко, решительно поправлял не только своих собеседников, но иногда и говоривших в другом углу камеры.
   – Эх ты, деревня, «з йим»!… Так нельзя говорить. Некультурно. Неграмотно. Надо «с нём»… не «ихие», а «ихние», не «ездют», а «ездиют». Знать надо русский язык, если порусски лопочешь. Кто сказал, что я не прав? А по-вашему как? Иначе надо?… Ну это уже интелихентские выдумки. Или, может, это у вас в вашем районе так говорят? Вы сами с Украины, у вас там своя наречия. А я лично с Волги, у нас русский язык самый что ни есть правильный. У меня сосед был, мы с нём в гражданке в Астрахани в одной квартере жили, по выходным дням на рыбалку вместе ездили. Он Саратовский университет кончил, философский диплом имел. Он все науки знал доскончательно, так он сколько раз авторитетно объяснял, а по радиво я сам лично слышал это: у нас на Волге именно говорят на абсолютном русском языке. Нигде нет лучше… А разве у поляков свой язык? У них, как у хохлов, испорченный русский: пше-пши-пше-прошу пана. И музыки у них своей нет, а вроде русская или вроде немецкая… Нет у поляков ничего своего…
   Возражения он слушал недоверчиво, нарочито скучающе или презрительно смотрел в сторону.
   – Так… Так, значит, по-вашему, поинтелихентскому, получается, что поляки лучше русских… Извиняюсь, майор, очень извиняюсь, но вы все-таки не русский человек и значит потому так рассуждаете. А мне лично говорил один доцент из Москвы – мы с нём вместе призывались и потом он в нашем полку переводчиком был – это во всем мире признают, что русский язык есть самый лучший, самый культурный и поэтому самый трудный для иностранцев. Мы ихние языки можем изучить вполне доскончательно, а они наш только с акцентом. Вот так оно и есть, а украинский, польский или там чешский – это просто испорченный русский, их всех там немцы угнетали или турки, вот у них язык и портился…
   Я, знаете, за свой патриотизм готов горло рвать. У нас в КПЗ в Кюстрине был один жлоб… капитан или вроде, и тоже из пленных. Стал мне доказывать, что у немцев обмундирование лучше нашего, такой ведь гад – говорит, у них суконное, а у нас – хабэ, у них на всех сапоги с кожи, а у нас кирза или даже обмотки… Я с нём спорил и так расстроился, чуть не плачу, слабый был, оголодал, но хоть пошкарябал ему поганую морду кохтями…
   Приятель Пети-Володи чернявый Андрей, бывший парашютист-диверсант, с первых дней войны был в плену в Румынии.
   – Сбросили нас дуриком рвать мосты на Серете, а румыны нас, как тех курчат, и побрали…
   В плену он жил неплохо. Работал на фабриках, у бояр «по хозяйству» и в гаражах… «Я все могу, и на поле, и в майстерне, и столярить, и слесарить». Андрей рассказывал, что неплохо зарабатывал, был сыт, одет, пил вино и даже ходил в публичные дома. Охотнее всего рассказывал именно об этом, подробно, смачно… Петю-Володю он явно побаивался. Восторженно или почтительно слушая его рассуждения, он только приговаривал: «Ох, ты ж какой, ну канешно… И все он знает… Ото-такочки так…»
   Однажды они поссорились. Андрей, багровый, скалился:
   – Ты же ж юда, ты всих продавав… Ты ж твою Раси-ию, – издевательски врастяжку, – нимцям продавав, козак сраный… А потом своих казаков «Смершу» продавав… Ты ж всех продашь, ты отца-матерь продашь за баланду…
   Петя-Володя побледнел, глаза стали еще круглее и выпученнее, он что-то шептал зло, скороговоркой, а потом заговорил громко:
   – Не продавал, а долг, понимаешь, долг выполнял, долг советского гражданина, лейтенанта Красной Армии, вот придем мы с тобой, станем вот так рядком, – он зло вцепился в локоть Андрея левой рукой, а правую картинно поднял кверху, к воображаемой трибуне, – и все расскажем по совести, все как есть, разберитесь, граждане судьи, граждане чекисты. Как думаешь, кто будет прав, про кого скажут, продавал?…
   Андрей скрежетнул зубами, вырвался. Но замолчал. А через час они опять мирно судачили в своем углу на нарах.
   Неприятны были оба. Но Петя-Володя внушал мне еще и гадливый страх, как ядовитое насекомое. Вдруг донесет – наврет чегонибудь, а его дружки подтвердят, и тогда местные брестские власти – о них мы в тюрьме узнали достаточно – сразу «намотают» дело.
   Вокруг него возникла бражка: блатной франт и еще несколько молодых парней. Особенно выделялся один – светлое мальчишечье лицо затемнял тяжелый, свинцовый взгляд. Он был молчалив и только один раз внезапно заговорил. Арестанты из местных получали передачи; половину от каждой отдавали для камеры; я был старостой и делил поровну между всеми, кто вообще не получал передач. Компания Пети-Володи требовала делить всю передачу так, чтобы сам получатель имел только чуть большую долю. И делить не поровну, а чтоб «своим» побольше. Когда я с идиотическим упорством начал толковать про справедливость и человечность, молчаливый красавчик вдруг вскочил, мертвые глаза оживились ненавистью:
   – Шо ты их жалеишь, майор, шо ты жалеишь? Они тебя не пожалеют. Они нас знаешь как жалели? Пулями жалели… иху мать! Прикладами жалели… иху мать! Собаками жалели… Плетками жалели… иху бога мать… Ты их не жалей!
   Петя-Володя немедленно поддержал его:
   – Вот-вот, и я вам то же говорил… Надо понимать, кто человек, кто советский, русский человек, может и виноватый, но свой, а кто гад, враг народа, фашист, и с нём нам не жить и правое не качать, а давить его надо… вот, майор, хоть вы и офицер, а у народа вам еще надо учитьсяЧувствуя поддержку, он становился наглым – два или три раза его вызывали из камеры, он возвращался через час-полтора с цигаркой в зубах, с горстью махорки в кармане.
   – Опер вызывал по моему делу… все запросы идуть… давай, дополнительно объясняй…
   Все знали, что в пересыльных тюрьмах никакого следственного отдела не может быть, что ходил он стучать. Значительно позднее, уже в лагере, я узнал, что самое правильное обращение со стукачом – это публичный разрыв, чтобы видели и знали все, в том числе и другие стукачи. Только это могло ослабить и даже вовсе обесценить силу его показаний против «личного врага». Но тогда я только мучительно размышлял, не зная, как быть, как себя вести. Я старался избегать разговоров с ним. Но это было непросто в тесной камере: 16 шагов вдоль и полтора шага поперек, от стола до нар. А сутки, часы и минуты тянулись нестерпимо, до отчаяния медленно. Утром – подъем, поверка, вынос параши, получение кипятка и пайки, днем – баланда, вечером – кипяток, вынос параши, поверка, отбой, ночью – изнуряюще тяжелое засыпание в зловонной, клопиной духоте, потно влажной, кишащей хрипами, храпами, стонами и сонным бормотанием, всяческими шепотами – шепотом перебранок, шепотом молитв, приглушенным похабным похохатыванием и взрывающейся внезапными воплями кошмаров.
   Разнообразие вносили только еженедельная баня с прожаркой и «клопиные авралы», изредка передачи и появление новеньких. Чаще всего это были бендеровцы и мелкое жулье.
   Я старался держаться подальше от ПетиВолоди, холодел от омерзения, когда он приближался и вмешивался в разговор. Старался отвечать ему покороче, но не обрывал, не ссорился. А когда он великолепным жестом протягивал щепоть махорки: «На, майор, закуривай», я принимал. Никогда ничего не просил у него, но не отказывался, и не только потому, что мучительно хотелось курить, но и потому, что боялся обидеть, разозлить.
   Однажды все-таки не выдержал. Посреди какого-то пустяшного спора, видимо, именно потому, что повод был какой-то ничтожнейший, идиотский, я ударил его, а потом свалился в нервном припадке. Произошло это уже в другой камере. Шел второй месяц тоскливого, удушливого голодания в грязной, смрадной тюрьме. Снаружи брестская тюрьма выглядела нарядно – полированные красно-черные стены. Внутри – коридоры с прозрачными крышами, просторные, светлые, как на корабле, надраенные до блеска железные перильца узких галерей и лестниц и голубоватые проволочные сетки между этажами, одуряюще аппетитно пахло то прелой перловой, то прокисшей пшенной баландой. А в камерах стоял неослабно парашный аммиачно-хлорный смрад, вонь от клопов и грязного пота. И это был не текучий рабочий пот, а тухлые испарения бездельных, голодных тел… Когда нас вызвали «с вещами», мы шли весело – надеялись в этап, в лагерь. Оказалось, в другую камеру. Чуть просторнее, на втором этаже… Снова разочарование, и тем более жестокое, что все понимали – значит, еще долго оставаться, ведь не будут переводить в новую камеру ни на день, ни на неделю. Несколько дней почти не было курева. Новые сокамерники уже почти израсходовали или крепко зажали остатки последних передач…
   Из-за всего этого я и потерял на мгновение власть над собой, сорвал засов, которым запер себя с первых дней. Ослепленный внезапной багровой яростью, я ударил Петю-Володю в рыбьи злые глаза. Нас растащили, и я сразу же смертельно испугался – вот теперь он настучит, напридумает; а здесь вокруг ни друзей, ни знакомых. Значит, новое следствие и верное осуждение. Одеревенел затылок, глотку перехватило судорогой – вот-вот зареву, не удержу постыдных слез отчаяния, страха, злой жалости к себе…
   Припадок был наполовину настоящий, наполовину симулированный, я бился головой и плечами о грязный асфальтный пол, колотил приближавшихся руками и ногами. Пусть думают, что псих, пусть видят, что на всех бросаюсь. Бил и себя с настоящей злостью. Не удержался, идиот!
   На следующий день меня перевели в слабосилку – в камеру, где кроме обычной баланды в обед полагалось еще «второе» – ложка каши, с утра выдавали по 9 грамм сахара и хлеба на 100 грамм больше, т.е. 500. И к тому же водили на прогулку на 20 минут. (В прежних камерах сахара вовсе не полагалось, а гулять выводили только раз в неделю.) Первые дни я был сыт.
   А через несколько дней туда же привели Петю-Володю. Он поздоровался как ни в чем не бывало. После этого я уже не сомневался, что его ко мне приставили, и решил симулировать полную меланхолию, молчал, не вступал ни с кем в разговоры: лежал на нарах, укрывшись с головой. Так прошел день-другой, потом я попросился к врачу.
   В санчасти принимала толстая смуглая молодая врачиха. На груди – «Красная Звезда» и партизанская медаль… Она рассматривала меня с брезгливым недоверчивым любопытством, а я упрашивал ее отправить меня работать – говорят, при тюрьме есть подсобное хозяйство.
   – Там положено работать только осужденным, а вы следственный, подождите, скоро этапируют в лагерь.
   – Но в камере я сойду с ума, у меня уже кошмары, переведите меня обратно в общую…
   Перевели… На прощанье Петя-Володя, который и в этой камере обзавелся дружками, догадываясь, что я боюсь его, стал уговаривать меня «подарить» ему шинель. Я отпихнул его, вроде нечаянно, но чтоб «почувствовал». Он сказал вдогонку: «Ладно… еще увидимся…»
   Через два дня был этап в лагерь. И снова я встретился с ним, сперва в этапной камере, а потом в столыпинском вагоне.
 

Глава двадцать пятая. В этапе

   Несколько сот заключенных погрузили в полдюжины «вагонзаков», или столыпинских вагонов. Столыпинский вагон переоборудован из обычного пассажирского. Окна оставлены только с одной стороны и затянуты железной сеткой поверх грязно-матовых стекол. По другую сторону узкого прохода купекамеры вовсе без окон, забраны до самого верху решеткой из толстых стальных прутьев. В такой камере внизу две скамьи, во втором ярусе – нары с проемом-лазом, а на третьем еще две полки. Всего семь-восемь лежачих мест. В Бресте погрузили по десять-двенадцать человек в одну камеру. До Орла мы ехали сутки. По городу шли пешком, длинной грязно-серой толпой. Улицы тянулись между развалинами, пепелищами, рыже-бурыми, коегде поросшими жидкой пыльной зеленью; остовы домов торчали пустоглазые, закопченные.