– А вы в Москве такого критика Мотылеву знали?
   – Тамару Лазаревну? Конечно!
   – Это моя племянница.
   Дядя Боря был осужден за двойное «преступление», – за филателию и за «разглашение клеветы на органы».
   В двадцатые годы он ездил на международные конгрессы филателистов. В 1937 году он получил приглашение на очередной конгресс, работал тогда врачом в Ярославле. Посоветовался с начальством, как поступить. Его арестовали. Следователи жестоко избивали старика, не понимавшего, что он должен признаваться в том, чего не делал и не думал. Ему сломали два ребра, палец, вырвали ноготь…
   Однако смена слоев аппарата НКВД замедлила следствие, а в 1939 г. после отставки Ежова «новая метла» вымела дядю Борю на свободу; он поверил, что все, произошедшее с ним, было чудовищным недоразумением. Но год спустя его арестовали опять, уже за то, что он рассказывал лечившим его коллегам, как именно были поломаны ребра и палец. Без особых новых допросов – обошлось несколькими затрещинами – его осудило ОСО на 8 лет, причем великодушно засчитали срок первого следствия. Дядя Боря и в лагере продолжал собирать марки, но уже только советские и старые российские.
   Обо всем этом я узнал позже. А в тот первый день я в блаженной полудреме сидел в белой теплой приемной на топчане, застланном чистейшей простыней. После короткого опроса он поглядел на термометр.
   – Ого, почти 40. Иоганн, кладите его сразу на койку, все барахло сдайте в прожарку и помойте его здесь, не тащите в баню, чтобы не простудить…
   От грозной цифры 40, от доброго озабоченного взгляда из-под толстых очков, от белой чистоты и тепла и роскоши – палата была небольшой, светлой, койка пружинная с матрасом рядом с печкой – и оттого, что все люди вокруг казались приветливыми, отпустило, спало напряжение, недавний смертельный ужас расплывался, таял.
   Когда я очнулся, то увидел на табуретке у койки шесть больших кусков хлеба: три черных и три давно уже не виданных белых. То были больничные пайки за три дня, «пеллагрозные». Санитар Ничипор, баптист из Полесья, называл их белогрозные. Пока я был еще в сознании, острее, чем боли, донимал голод. И вот сколько хлеба не съел. Бессильная стыдная жалость к себе. И легкая, тепловатая радость – все-таки живу…
   Постепенно я креп, ел жадно и ненасытно. Больничный паек составляли 500 грамм хлеба, черного и белого, на завтрак чечевица или овсянка, на обед постная баланда из картошки, брюквы, моркови и кусок селедки. На ужин опять овсянка или чечевица. Как дополнительное лечебное питание против пеллагры нам выдавали дрожжи, выращенные на осиновых опилках, горчицу, которую мазали на хлеб и на дрожжи. Пили кружками хвойный настой. Вскоре я получил из дому посылку и деньги. Поручал санитаркам покупать картошку, молоко, махорку. Присылали еще и газеты и книги, а главное – письма, письма от родных, от друзей. Все ободряли, уверяли – теперь скоро, совсем уже скоро, дело вот-вот рассмотрят, все выяснится, произошло «дикое недоразумение».
   Больницы Унжлага славились замечательными врачами, хорошим оборудованием, и они же были пристанищами искусства. О начальнике лагеря, полковнике П., рассказывали, что он завзятый меценат – приказывает специально отбирать в тюрьмах артистов, музыкантов, художников и очень гордится тем, что его унжлаговская художественная самодеятельность считается чуть ли не лучшей по всему ГУЛАГу. Ведущих артистов постоянно содержали в больнице, числили их выздоравливающими или санитарами, там и питание было получше, и работы поменьше.
   Николай Николаевич В. – бас, народный артист из Минска в годы оккупации пел в концертах для немцев, даже гастролировал в Берлине; он был осужден на десять лет. В больнице он состоял в должности санитара, но занимался только театром, ему разрешили доставить из дому рояль, который установили на «сцене» в столовой. Он руководил всей художественной самодеятельностью лагеря.
   Высокий, статный, седые волнистые кудри, светлые глаза в красноватых веках, вялоизмятое, но все еще красивое, крупно вылепленное лицо самоуверенного любимца публики. Он рассказывал, что хотя и вынужден был петь для немцев – а то ведь и повесить могли бы, я ведь раньше в партии состоял и депутатом был Верховного Совета Белоруссии, – но пел патриотически.
   – Я, можно сказать, по-своему партизаном был, я им, бывало, Стеньку Разина – они обязательно требовали «Стэнка Разин, муттер Вольга» – так ревану и по-дьяконски, и помефистофельски, так кулаками взмахну, чтоб знали фрицы, что такое русская удаль… Они прямо головы в плечи втягивали.
   Дневальными числились два заслуженных артиста, тоже певцы. Начальник лагеря особенно любил оперу и оперетту. Баритон Анатолий Г. из Харькова попал в агитбригаду прямо из камеры смертников, где просидел два месяца, осужденный на расстрел как участник бендеровской боевой группы. Молодой, чернобровый, кареглазый, ухватки первого парня на деревне. Умный, насмешливый, жестковатый, даже злой, он почти не зависел от осанистого, велеречивого, но безвольного и трусоватого худрука. О своем деле Анатолий говорил немногословно: «Намотали по дурочке; план выполняли по очистке ближних тылов от элементов. Ну и нашли подходящих сопляковзасранцев, те им в таком напризнавались, что старший следователь, наверное, орден Ленина заимел, а зато нас – полдюжина вышку получили, вот и я с ними. Все такие же казаки: два лабуха из оркестра, скрипач и трубач, один учитель с жинкой и одна студентка – сумасшедшая девка. Нет, вправду психованная, она с немецким офицером женихалась, а потом и каялась, и на себя накапала, и на всех, кого знала и не знала…»
   Тенор Коля Ш. – москвич, был и первым любовником драматической труппы. Его арестовали еще до войны за анекдоты, получил пять лет, разменял последний год, он уже был бесконвойным и очень боялся, что оставят «пересидчиком». Все, кто пересиживал после окончания срока, немедленно лишались бесконвойного пропуска. А у Коли в поселке были подружки, говорили, что в него влюбилась дочь начальника лагеря – студентка; отец отправил ее в Москву, не дождавшись окончания каникул, а Коле пригрозил, что намотает новый срок.
   Он был очень пригож, «соловей Унжлага», избалован женщинами и откровенно самовлюблен. Он капризничал, томно хандрил и смертельно трусил, пугаясь начальства, блатных, заразы…
   Московская балерина Сонечка, худенькая, умненькая, влюбчивая – Ш. жаловался, что она его преследует, – сидела уже почти семь лет, – из десяти, – как ЧСР (член семьи репрессированного). Ее мужа, командира корпуса, расстреляли в 1937-м. В Кеми она работала на лесоповале, потом заболела, стала подругой врача-заключенного, он ее сделал медсестрой, а в Унжлаге она «вернулась на сцену». Она была балетмейстером и сама выступала в концертах, с народными танцами. Когда ей разрешили исполнить соло «Умирающего лебедя» Сен-Санса, она плакала от счастья, репетировала по ночам, а после концерта слегла на неделю – нервное истощение. В больнице она работала сестрой в бараке мамок.
   – Знаете, физически это нетрудно, у нас почти все здоровые девки, да если кто заболеет, рядом другие корпуса… Но морально такой ужас… Это невозможно себе представить.
   Но я понял ее в тот вечер, когда «центральная труппа» показывала спектакль «Власть тьмы» на маленькой сцене в столовой больницы. В этой столовой кормились только обслуга, немногочисленные работяги и мамки, и она была куда меньше, чем столовые рабочих лагпунктов, где в каждую из двух-трех смен усаживалось по нескольку сотен едоков.
   В зрительном зале преобладали женщины. Меня пригласил Коля Ш., игравший Никиту. Он очень хотел «показаться» профессиональному критику-москвичу. Я еще только начал ходить по корпусу, но перед его натиском не устоял бы, наверное, и паралитик. Тайком от докторов я пошел на спектакль, в чужих штанах, чужом бушлате и с забинтованной головой – для тепла и для маскировки. Сперва я блаженно радовался всему. Неимоверная давка, толчея, брань, чадный дым самосада; зрители сидели на скамьях, на полу, на столах, сдвинутых к стенам. Но вот и здесь, и этих злосчастных людей влечет искусство…
   Занавес из какой-то пестрой дерюги с аляповатыми картонными аппликациями тронул неожиданным сходством с театрами 20-х годов, с самодеятельными «синими блузами». На сцене, в крохотном тесном пространстве, были вполне пристойные декорации, состряпанные из нескольких фанерных щитов и холстин. И самая большая радость – живое толстовское слово.
   Вот только публика… Рядом со мной усталые работяги передавали из рукава в рукав махорочные бычки. Хриплый шепот:
   – Сказано вам, здесь не курят.
   – Ладно, ладно, потяну в последний раз… Но они слушали внимательно. А несколько мамок все время лопотали – молодые, горластые, у всех платки до бровей, повязаны, словно по единой форме. Они состязались в «остротах», комментируя происходившее на сцене.
   – Эх, ты, лярва дура, он же тебя поматросил и забросил… Шо ты его фалуешь… бей меж рог и порядок будет… Ну и чего психовать, теперь в декрет пойдешь, пайку прибавят…
   На них шикали:
   – Эй вы, шалашовки, потише, не мешайте слушать.
   Но они либо не обращали внимания, либо огрызались.
   – А ты смотри туда, на сцену, раздолбай! Поверни голову, а то мы тебе ее отвинтим, вставим в задницу и скажем: так было.
   За каждой такой шуткой взвизги, хохот. Диалог Никиты и Марины то и дело прерывали сипловатые блядские голоса:
   – Да не скули ты, оторва… Врет он… а она, дура, верит… Так ее, засерай мозги!…
   Снова и снова дикое гоготанье. Такое же, как тогда в банный день в женском бараке.
   Еле досидев до антракта, я поплелся в корпус. Не осталось и следа недавней короткой радости.
   Я уже не понимал, хорошо ли играли. Живое слово, звучавшее со сцены, было заглушено, захаркано. Молодые женщины, матери, гогоча издевались над страданиями, над молодой женщиной, которая ждала ребенка, издевались над собой, над своими страшными судьбами.
   На следующий день я рассказал Коле, как сперва было умилялся, а потом ужаснулся от гнусного хохота и сомлел от духоты.
   Он сочувственно кивал, нервно оглаживая опрятную телогрейку, кокетливо обшитую полосами клеенки.
   – Да, да, я вас понимаю: как интеллигентному человеку это мучительно, это невыносимо, но мое спасение на сцене, в игре… Когда я на сцене, я слышу только партнеров и еще только внутренний голос моего образа, моего героя. Вы понимаете? Иногда в паузах я замечал, что в зале хихикают… Раньше это, вероятно, задело бы. Но ведь здесь кто – скоты, шобла, чернь, Да, да, именно чернь. И все же надо играть, я не могу не играть.
   И вы заметили, что я выкладываюсь весь, я вживаюсь в роль, в моего героя и радуюсь или страдаю уже не с ним, а в нем… и вы заметили, ведь никакого искусственного наигрыша, никакого педалирования, а все только изнутри, всеми потрохами. И это даже скотов пронимает. Жаль, что вы не досидели вчера. Нам устроили форменную овацию…
   Много позднее я узнал о кощунственном, карнавальном, смеховом вытеснении душевной боли. Но тогда я испытал только испуг и омерзение.
   Кроме центральной агитбригады действовали еще несколько местных кружков самодеятельности на лагпунктах и, разумеется, в больнице. К весне я окреп. Жил в корпусе в палате выздоравливающих, долечивал хвори, временами обострявшиеся от каждой простуды, но уже постоянно работал в лаптеплетной мастерской. Правда, я так и не научился заканчивать лапоть, выплетать аккуратный носок, но все же кое-как управлялся с кочедыком – единственный инструмент лаптеплета, – и пятки получались ладные, и большая часть головки, я даже внес рационализаторское предложение: мы разделили труд – неквалифицированные лаптеплеты, таких нас было четверо, пятеро – делали заготовки, на половину, на две трети целого лаптя, а наш главный мастер, сухощавый старичок волжанин, сидевший еще с «Ягодиных» времен, быстро завершал. И тогда получалось, что он легко выполнял дневной урок на 150– 180 процентов, мы кое-как дотягивали до 100 процентов, и у него еще оставалось время и сырье для индивидуальных заказов. Он плел остроносые, аккуратные лапотки с «каблучками» и крашеными рантиками для женщин зэка и для жен вольнонаемных. В конце зимы меня зачислили на курсы медсестер и медбратьев. Действовало ОСИ, но мне еще очень помогли сомнительные, однако для местных медиков необычайные знания латыни. Нас обучали распознавать дистрофию, пеллагру, дизентерию, цингу, аппендицит, воспаление легких, накладывать жгут, делать повязки, фиксировать дощечками сломанные руки и ноги, ставить клизмы, делать подкожные и внутримышечные уколы (до внутривенных я так и не дозрел), разбираться в основных медикаментах: что давать от «живота», «от головы», «от сердца», чем мазать обычные раны, ссадины, чирьи, а чем не обычные – цинготные, пеллагрозные…
   Тогда же я начал подвизаться в самодеятельности – участвовал в подготовке большого майского концерта. В одноактном водевиле я играл влюбленного ревнивого студента, подруга которого нянчилась с младенцем-племянником, а он заподозрил и т.д. и т.п. Но главным делом было сочинение рифмованных текстов для хоровой декламации и частушек, имевших наибольший успех. «Меня милый фаловал, про любовь мне толковал, А я сидела – слушала, четыре пайки скушала». Или: «Если хочешь быть здоров, не просись у докторов. Придурись у поваров – будешь весел и здоров».
   Однако частушки исполнялись всего один раз, их запретил начальник КВЧ за «идеологически вредные настроения и подражание блатным песням».
   Концерт состоялся в первую годовщину победы. Хор заключенных пел торжественные, ликующие военные песни, народные, любовные, веселые и нежные, и печальные, озорные. С этой сцены, давно знакомые, они звучали трагически многозначно. «Дорогая моя столица, золотая моя Москва…», «Жди меня, и я вернусь…», «Повий витер на Украину, де покинув я дивчину…», «Давай закурим, товарищ, по одной…», «В каждой строчке только точки…»
 
   Еще до концерта было происшествие, о котором долго потом судачили в лагере. После торжественного собрания, происходившего в клубе за зоной в присутствии самого начальника лагеря, выдавались премии «рекордистам» – лучшим рабочим лесоповала, деревообделочных и швейных фабрик, инженерам, техникам и некоторым врачам. Начальник благодушествовал, он тоже получил из Москвы премию и благодарность за перевыполнение планов. Он произнес речь, в которой наставлял врачей: «Лечить надо не так порошком, как пирожком… Кормить надо так, чтобы вовсе не было доходных, а только справные работяги». Вызвали на сцену вольнонаемного бригадира лесорубов, о сетина Ассана. Он отсидел несколько лет за бандитизм, был освобожден досрочно за немыслимые рекорды – выполнял по три-четыре нормы в день без «чернухи». Оркестр из двух гитар и нескольких балалаек, домбр и мандолин наяривал туш; Ассану вручили карманные часы с цепочкой. Но еще не отзвенела последняя нота бодрого туша, как он широкой лапой отодвинул награждавшего офицера, подошел вплотную к столу, накрытому кумачом – а он в старом, темном бушлате, сутулый, небритый, из густой бурой щетины торчал большой ястребиный нос, – положил часы перед начальником и заговорил, все более разгорячаясь. – Забери часы, гражданин-товарищ полковник. Забери. Спасибо. Красивый слово – премия. Но часы у меня уже есть. Три часы есть – нет четыре. На руку два часы, в кармане один часы, на стенке один часы и еще будильник – тоже часы. И еще два часы я сам бабам подарил. Не хочу, не надо.
 
   – Правильно, Ассан. Головотяпы тебя премировали, я с них стружку сниму, это уж не беспокойся. А ты говори, чего хочешь? Чего тебе нужно? Одежка у тебя не праздничная. Получишь костюм, драповое пальто.
   – Не надо кустюма, начальник. Не надо пальто. На хрен пальто. У меня все есть. Три кустюма есть, два пальто есть, может больше. Я тебя прошу другая премия, настоящая премия. Законвоируй меня обратно. Хочу назад в зону.
   – Ты чего мелешь, чудак? Ты ж свободный гражданин. Ты давай по-рабочему, критикуй, вноси свои предложения, пожелания. Объясни, какие именно трудности. Мы поможем.
   – Хочу в зону, понимаешь? Хочу жить, как человек. Когда я был зека, я в лесу давал рекорды, а приходил в зону, имел чистую кабинку, имел хорошее питание. Горячий обед, приварок, хлеб от пуза. Всегда сытый был. Хотел – выпить имел. В кабинке чистая постель – простыня, подушка – первый срок. Бабы имел красивые, чистые – сколько хотел. Не шалашовки какие, а молодые, городские девочки имел, хорошие, самостоятельные женщины. Хотел вольное барахло – купил. Знакомый урка пулял, хоть самый заграничный пинжак. Гроши имел – не считал… А теперь што? Кушать хочешь – карточки надо. Готовить некому. Обедать иди в столовка – стой очередь. Обед совсем говно. В зоне такой обед только последний доходяга хавать будет. Зарплата получать – стой очередь; а там заем берут, налог берут. Что осталось – хрен сосать. Бабы на воле тут – вовсе плохие бабы, только бляди без совести. Одна была – хорошие вещи забрала в чемодан, уехала к маме в Сибирь. Друга пришла, смеется – там никакой мамы, одно мошенство. Теперь я на мешках сплю. Не подушка – бушлат. В зоне у меня ни одна вошь не была, каждую неделю белье менял. А теперь я вшивый стал, вот смотри, пожалуйста… Возьми обратно в зону, начальник, я на совесть работать буду, я пять норм давать буду. Забери, пожалуйста, похорошему. А то я психану, убью кого-нибудь, большой срок получу, в другой лагерь повезут.
   Просьбу Ассана не выполнили, во всяком случае за те месяцы, пока я еще оставался в Унжлаге. Говорили о нем по-разному, кто со злостью: «Вот быдло, сам на цепь просится», а кто и сочувственно: «Ну а что делать бедняге в чужом краю одному? На что ему его куцая свобода? Только пропадать…»
   У нас в корпусе лежал мастер леса, заключенный с 1937 года. Образованный экономист. Слушая разговоры об этом «молении о зоне», он объяснил нам, что жизнь вольных работяг в леспромхозах, находившихся в тех же районах, что и лагерь, как правило, хуже, чем у заключенных и чем у военнопленных, и у трудмобилизованных женщин – то были немки с Поволжья, – работавших в тех же лесах. Но зато и себестоимость леса в лагере самая высокая.
   – Ведь в леспромхозе расходы какие? На производство, на зарплату, ну и там кое-какое обеспечение. А в лагере, когда в лес идет сто работяг, то в зоне хорошо, если столько же обслуги, придурков. А больных, инвалидов еще больше. К тому же расходы на охрану, на разное начальство, на вольнонаемных. Зэка зарплаты не получает, но сколько на него тратится? Чтобы его кормить, одевать, обувать, охранять, лечить, перевозить? Это ведь больше любой зарплаты набегает. Конечно, самому работяге врядь ли четвертая-пятая часть достается от того, что положено. Ведь по дороге столько липких рук. Все прилипает – и харчи, и барахло, и деньги. Но на стоимость кубометра все это ложится. А тут еще и знаменитая чернуха и туфта – на бумаге полторы нормы, а на делянке хорошо, если половина. Никакие вольные на такое очковтирательство не осмелятся. В общем, деловой лес тут стоит столько, что дешевле было бы из Канады возить.
   Это был, кажется, первый конкретный урок практической экономики, основанной на «социалистическом» рабском труде. Запомнился он прочно; однако тогда еще не повлиял на общее мировоззрение.
 

Глава двадцать восьмая. Наседки-стукачи

   Когда в больнице ко мне внезапно пришел Петя-Володя, я сперва струхнул: конечно же, он и здесь будет стучать, а может быть, и специально из-за меня перебрался с лагпункта.
   Но он глядел неподдельно тоскливо, был очень истощен.
   – Дохожу, браток, видишь, десны черные, зубы шатаются, ноги в пятнах. У немцев не дошел, а у себя на родине скоро в деревянный бушлат…
   Глаза уже не таращились нагло, словно уменьшились, потускневшие, ввалившиеся. Длинные грязные пальцы дрожали.
   Я дал ему хлеба и оставшуюся от посылки крупу «геркулес». Он благодарил многословно, порывисто, но без подобострастия, искренне, даже всплакнул.
   – Ты же знаешь… Я сам знаю… Я понимаю, как ты про меня думал… но ты сейчас поверь, я с тобой, как с братом… Ты пойми, я тоже человек… Меня жизнь как калечила… Разве я так жил, как хотел… Я ведь тоже имею понятие. Я ж хочу, чтобы жить по-человечески, посоветски, по-честному. Я тебе навсегда благодарен. Ты поверь…
   А я прерывал его такой же косноязычной невнятицей:
   – Ладно, ладно… Ты главное – держись, не теряй лицо. И, как говорится, не делай другому того, чего себе не хочешь… Кто старое помянет… Думай про завтра, не про вчера… Никогда не поздно стать человеком, пока живой.
   Скоро меня отправили в другую больницу. Больше мы не виделись.
   В тюрьмах боялись наседок, о них перешептывались. В лагере о стукачах говорили вслух. Называли их тоже наседками, но еще и подкумками, просто гадами или суками. Хотя это определение было шире, так называли всех бывших воров, которые ссучились, т.е. стали придурками, самоохранниками.
   Эти нижайшие слуги великого государства, такие же бесправные, как и все заключенные, такие же униженные и нередко так же бессмысленно неправедно или непомерно жестоко осужденные, в то же самое время были действующими винтиками жестокой карательной машины, которая кромсала и их жизни. Они служили ей за жалкие подачки, служили за страх – о совести говорить не приходилось, – хотя их служба нередко бывала опасной. В лагере топор, лопата, кирпич становились орудиями неотвратимой мести.
   Мне было занятно выспрашивать стукачей; я хотел уразуметь, что именно довело их «до жизни такой». Это было настойчивое и недоброе любопытство, родственное тому, которое в детстве побуждало увлеченно читать описания пыток и казней и эротических сцен, а на фронте и в тюрьмах заставляло подолгу разговаривать именно с теми, кто казался особенно жестоким, бесчеловечным. Такое любопытство питают разные источники, разные корни, должно быть, самые глубинные, которые можно проследить только по теории Фрейда. Но ближе всего к поверхности, видимо, то, еще в мальчишестве забрезжившее романтическое влечение к необычайным людям и необычайным злодеяниям. Однако сказывался еще и неизменный завет Короленко: «Ищите человеческое в каждом человеке».
   Маленький, тощий, серолицый, в длинной до пят шинели и синей кепочке. Сапоги на толстой подошве, на высоких каблуках.
   Был на фронте младшим лейтенантом – связистом. Попал в плен в августе 1941 года еще у Смоленска. Голодал, доходил. Пошел к власовцам. Дезертировал во Франции: был у французских партизан, участвовал в нескольких нападениях на немецкие тылы. Считал, что искупил плен. Поехал домой с чистой совестью. Прошел первый фильтрационный лагерь. Восстановили звание. Пустили домой.
   – На вокзале в Москве подошел какой-то в макинтоше. «Здорово! Ты в Нойхаммере в шталаге был? – Ну был… – В каком блоке? Помнишь конопатого?…», то да се. А тут еще двое, гражданские польта, но с-под них сапоги хромовые. «Пройдемте на минуту…» Вокзальное отделение. Проверка документов. Этого в макинтоше больше и не видать. А меня сразу в Бутырку. Трое суток в боксе. Потом – распишитесь, ордер на арест, статья 58 пункт 1б – измена родине. Следствие как положено, тудасюда: того знал? Этого знал? Почему не застрелился, а в плен пошел? Кто научил изменять родине? С каким заданием пролез в партизаны? С каким заданием прибыл на родину? С каким и от кого – от американцев или от французов? Признавайся… твою бога мать! Признаешься – жив будешь, не признаешься – полжизни отнимем, сгниешь в тюрьме. Туда, сюда… в морду… по ребрам… в кандей с морозом, в кандей с водой… Подписал измену, а шпионаж не подписываю. Хоть убивайте, а я родину люблю; за родину, за Сталина жизнь отдам… Плюнули. Закруглили… В трибунал… Ну там, конечно, вежливо, на вы, чин-чинарем. Признаете себя виновным? Я обратно за родину, за Сталина. Туда-сюда, десять минут разговору. Меня уводят за дверь, через пять минут вертают… Уже мой приговор готовый и на машинке напечатанный. Не слыхал, правда, как стукали. 10 лет и пять по рогам. Вопросов нет? Так вот я тебе скажу как фронтовик фронтовику. И в лагере жить можно. Кто, конечно, лопоухий, станет права качать, рогами упираться, тому и рога обломают, и дадут такой жизни, что сам умирать схочет… Тут свои законы, а правильней сказать – кто имеет голову, тот имеет законы. Тебе скажут про меня, что я наседка, что меня кум назначил банщиком, и ты будешь думать, что я гад, сука продажная… Но ты не верь и слушай, что я тебе скажу как фронтовик фронтовику…
   Правильно, я имею связь с опером, его тут кумом называют. Имею, как я – патриот, был комсомольцем. Пусть я теперь заключенный, но я о себе все равно понимаю как о патриоте. А он кто есть? Уполномоченный оперчекистского управления, вот кто, а здесь в лагере врагов народа полно. Есть, конечно, и такие, как мы с тобой… Но сам знаешь: война ведь, бдительность нужна! Когда такую сеть заведут, так гребут и виноватых и невиноватых, если не туда попали. Потом еще разберутся кто – кто… Но ведь я людей понимаю… Я образование имею, перед войной кончил техникум связи… А еще больше жизнь научила. Был и в Крыму, и Рыму, и в Германии и Франции. Парле, ву, камрад? Тре бьен… донне муа пан зван, силь ву пле… Альман бош кошон, рюс тре бьен… Вив ля Франс… Вив ля Рюс… Вот видишь? Ага, и ты можешь? Я тебя сразу угадал, что ты за человек, и к тебе со всей душой, как фронтовик к фронтовику… А всех этих полицаев, бендеровцев, настоящих изменников, шпиенов, диверсантов, троцкистов, власовцев – ну всех врагов народа я ненавижу, как самих немцев; так бы и душил их всех гадов!… А на тебя я стучать не буду, ведь сам понимаю. Ну, конечно, если кум спросит, что и как, скажу туда-сюда, свой человек, патриот родины, выдержанный, моральный, все как положено, чин-чинарем. А если вижу, кто гад, падло, вражина и еще права качает, тому хана, он у меня кровью срать будет, на штрафном подохнет…