Возвращаться в камеру после первой прогулки было очень трудно.
   А вскоре досталась еще одна радость – книги. На допросы меня водили по ночам на второй этаж через большой зал и коридор, несколько раз круто поворачивавший. Вдоль коридора стояли шкафы, горки, этажерки, буфеты, вынесенные из разных комнат. Я приметил у одного из поворотов книжный шкаф с разбитой стеклянной дверью. Книги лежали навалом. Коридор освещал тусклый фонарь. Об этом шкафе я думал на протяжении всего допроса. Когда повели обратно, полусонный конвоир шел сзади. Подходя к заветному углу, я прибавил шагу, завернул, на ходу сунул руку в шкаф, выхватил сколько мог книжек, затолкал под гимнастерку за брюки, – шинель укрывала мою добычу. Конвоир все же что-то заметил, окрикнул: «Куда бегите? По камере соскучился?» Я ответил правдоподобно: «Отлить надо».
   Захваченные книги были: сборник рассказов из рыцарской жизни, американский переводной приключенческий роман о ковбоях, бандитах и золотоискателях, школьная хрестоматия прошлого века с баснями Лессинга и балладами Шиллера и несколько разрозненных обрывков книг – какой-то светский роман с трогательной любовью, сказки. На следующую ночь конвоир был помоложе, пободрее, заметил мой маневр и прикрикнул: «Положь назад». Я стал канючить: «Подтираться надо, а тут чего, ведь все равно понемецки написано». Он заставил часть книг бросить, но все же я принес в камеру иллюстрированный родословник графов КнебельДебериц, в чьем замке размещалась тюрьма, календари на 1902 и 1903 годы, статистические справочники.
   Днем я мог читать. В дверях нашей импровизированной камеры не успели пробить волчок, а пока щелкал ключ, снимался висячий амбарный замок и отодвигалась щеколда, я успевал зарыть книжку в соломе. Из-за книг и сокамерники опять ко мне стали доверчивее. Старики читать не могли, у них отобрали очки. Борис плохо знал немецкий. Я пересказывал им прочитанное. Наибольший успех имел американский роман.
   Солнечным утром привели новенького. Он остановился у дверей, угрюмо оглядываясь. Кавалерийская шинель внакидку, фуражка с синим околышем. Плечистый, грудастый, он стоял, не здороваясь. Светло-русый чуб мелкими кудряшками нависал на выцветшие белесые брови, на сердито притемненные, глубоко посаженные серо-голубые глаза. Розовое лицо было стянуто вперед, к концу носа, круглому, прочно, даже лихо закрученному; оливковая гимнастерка и синие бриджи отличного, не армейского сукна. Сияющие хромовые сапоги, явно ручной работы. На гимнастерке аккуратно обметанные дырочки от орденов.
   Не отвечая на наши вопросы, он застучал в дверь. Часовой спросил сердито:
   – Чего тебе?
   – Откройте!
   Просунув голову наружу, он забормотал шепотом, слышно было: просит свежей соломы, пробивались отдельные слова – «прокуратура», «фронт», «армия». Дежурный принес охапку соломы, он свалил ее в противоположной части комнатенки, отделяясь от нас четверых. Мы засмеялись. Еще не прошел мой первый тюремный месяц. Я понял его. Трое в каких-то иностранных мундирах, а говорят по-русски, четвертый и вовсе с виду бандит.
   Мы все же продолжали спрашивать, и он отвечал, неприязненно насупясь.
   – А вам не все равно, кто я такой?… Зачем вам знать? Ну а шо будет, если вы этого не узнаете?… Что может делаться на фронте – война делается… Ну а если я вам скажу, что я кавалерист, так вам будет легче?
   Эти встречные вопросы, певучие интонации, мягкие «шь» и «жь» и другие достаточно внятные особенности речи не допускали сомнений.
   – Вы одессит?
   – Ну и шо, если одессит?
   Однако постепенно он стал рассказывать о себе. Петр Александрович Б., бывший прокуpop из Одессы, перед арестом был прокурором кавалерийской дивизии.
   – Обвинений на мне, как мух на липучке. Написали «изнасилование», мало им, так еще «растление малолетней». В общем и целом, две польки на мне остались. А в доносах, так там больше ста немок и сколько-то еще полек, но осталось только две. А все это што? Подлость и личные счеты за мою справедливость. Что я всегда за правду. Вот вы режьте меня, а я буду говорить правду. Но только я вам точно скажу, эта подлость юридически безграмотная. Они думают, на маленького напали. Я сам юрист высшей квалификации. Изнасилование, статья 153 УК, а што она говорит? И обратно же есть особая статья УПК – требуется жалоба потерпевшей или родителей, а где у них хоть одна потерпевшая? Не найдут они ни одной потерпевшей. Кто им будет искать по всей Пруссии и Польше? А есть у них два липовых свидетеля. Мой шофер и один поляк, у которого мы на квартире стояли. Обратно юридическая безграмотность. Этот шофер идет по делу еще и как истец, как потерпевший, что я оскорблял его личность словами и действием по морде. И он сам лее признает, что был выпивши. Но это што значит? Что он имеет личные счеты со мной и значит как свидетель уже ничего не стоит, даю отвод, согласно УПК. И тот поляк, обратно же потерпевший, жалуется на оскорбление по морде. И еще он показывает, что немок мне приводил шофер. Значит шофер имеет соучастие. Свидетель на свидетеля, как говорится, минус на минус, дают мине плюс. Этот шофер такой сволочь, левак, вор, ну типичный босяк, я его от передовой спасал, я его как родного сына держал. Поверьте, я очень добрый человек. Это все знают. Жена моя всегда говорит: «Петя, тебе за твою доброту одни несчастья, ты погибнешь через свою доброту». Вот она и права оказалась, моя Лидочка.
   Минутное безмолвие. Взгляд в потолок. На белой шее выразительный кадык. Глотает. Глотает. Глотает. Руки сплетены на крутом колене. Побелели пальцы. Горюет сильный мужчина.
   – Так это Васька-паразит накапал неразбери-бери-шо. В парткомиссии корпуса даже смеялись: «Ты, говорят, всех немок хотел переиметь». Там он написал сто двадцать чи сто тридцать. Это ж понимаете, никакая логика не примет, не то что юридическая. Там получается по несколько штук в день. Ну, я мужчина, как говорится, в полной силе, никакая дама не жаловалась, но ведь даже научно медицински чистый абсурд. Ну они это тоже поняли. Но отмели все-таки только за недостатком улик. Понимаете, какая подлость? Им, видите ли, улик недостает! А хоть бы одна потерпевшая была. Где у них потерпевшие? Так нет, они все-таки оставляют двух и одну именно несовершеннолетнюю. А почему? Потому что это уже другая статья, это уже более серьезная статья, она при желании на десять лет потянет, при отягчающих обстоятельствах можно даже на высшую меру. Но только это, конечно, для мирного времени… Вот где подлость и обратно же юридическая безграмотность. Они же сами понимают, должны понимать, что я не маленький, у меня юридический стаж пятнадцать лет. Восемь лет был следователем и семь прокурором. Так они клеют мне еще и служебные преступления: незаконные закрытия дел, злонамеренное уничтожение или же потерю материалов, включая вещдок, что значит халатность. Крутят, вроде я какихто там АХО и с военторга, которые совершали хищения и растраты, отпустил, как говорится, за хабара. Так это тоже Васька-мерзавец дул, и потом еще раньше был у меня следователь, шибздик, вроде из интеллигентных, такой, знаете, что ему больше всех надо, он самый большой католик, он бдительный, он сознательный… В глаза он вежливый, дисциплинка, культурка: «извините», «пожалуйста», «позвольте», «спасибо». А за глаза тихой сапой, нож в спину. Ненавижу таких гадов, прямо сам бы убивал. Такому людей не жалко, он только за бумажку болеет. Ничего в нем советского, типичный царский бюрократ, судейский крючок. Хоть он сам из молодых, кончал перед войной. Но тип, такой, знаете, прямо как у Гоголя: всюду ему нужно свой нос совать. А я всегда к людям с душой. Если я могу не посадить человека, чтоб он жил на воле при семье, при детях, так я лучше не посажу, чем посажу. Но правильно говорила моя Лидочка: «Петя, ты погибнешь через свою доброту». Я имел принцип, чтоб в нашей дивизии поменьше подсудных дел. Это же честь – воинская честь. А в кавалерии знаете, какая честь. И командир дивизии – полковник, лихой вояка, вся грудь в орденах – имел такой принцип, и комиссар, старый большевик, политически грамотный, еще в гражданку у Буденного был, он со мной как личный друг… Так этот шибздик стал капать в корпус, в армию. Ну у меня там есть товарищи, сигналили, я его и приштопал. Он, сволочь, упустил подследственного дезертира, а потом незаконно закрыл дело. И вообще разгильдяйство обнаружилось, в делах шурум-бурум и сожительство с машинисткой в штабе. Ну я его и отчислил. Так вот он стал мстить. Из другой армии, а все писал доносы.
   На первых порах Б. говорил только о своем деле. Узнав, что Иван Иванович – юрист, он расспрашивал его, советовался, говорил с ним о разных конкретных случаях.
   – А я вот знаю такое дело, тоже о должностном преступлении – или тоже об оскорблении личности.
   Но когда он рассказывал, то становилось ясно, что речь идет еще об одном из обвинений против него.
   На меня он смотрел сперва недоверчиво, думал, что я вру о своем деле, но потом поверил, стал относиться даже скорее приязненно, с любопытством, замешанном на презрительном недоумении: «малахольный, жить не умеет».
   Восьмого мая тюрьму перевели в Штеттин. Опять грузовик набили сидящими враскорячку арестантами. Шесть автоматчиков по бортам. Овчарка.
   Было уже очень тепло. Мы проезжали деревни, городки, много уцелевших домов, красно-черепичные крыши в густой зелени. Обгоняли машины и маршевые колонны. Опять слышали выкрики: «Чего их возить? Вешать гадов!»
   Приехали в большой город. Вдоль улицы – остовы разбитых зданий. Закопченные пожарами стены… Зияние пустых окон и огромных брешей. Сиротливые зеленые ветки на обгорелых деревьях. На окраине больше неповрежденных домов, и, наконец, высокая кирпичная стена. Стальные ворота. Тюремный двор.
   Охрана тюрьмы встречала необычно приветливо. Многие охранники – солдаты с нашивками за ранения, с медалями. Пока выгружаемся, слышим: война кончилась… Война кончилась… Теперь все домой пойдете…
   Мы идем через двор, и внезапно я почти наступаю на картонную коробку с крупно нарезанным табаком. Хватаю пригоршнями и кричу: «Здесь табак». Сразу же бросаются еще несколько арестантов. Конвоиры лениво окликают: давай, давай, становись! Понимаю, что этот табак – праздничный подарок нам от новых охранников. Б. рядом на корточках. Сует табак пригоршнями в карманы шинели и сердито шепчет:
   – Ой, дурак, ой, жлоб, ну, чего ты кричал, теперь все расхватают, а так только бы нам достался.
   У меня во всех карманах табак. Толпа арестантов и конвоиры вокруг нас весело гудят. Война кончилась. Небо синее-синее. Солнце припекает. Даже тюремная стена из светлого кирпича и ровные ряды маленьких решетчатых окон тоже, кажется, глядят приветливо. Не могу сердиться ни на кого и отругиваюсь беззлобно.
   – Ну и жадина же ты, прокурор, хочешь только себе. Мы вдвоем не унесли бы, а курить всем охота.
   Он шипит мне в ухо.
   – Не зови ты меня прокурором, ты что, псих?! Тут же урки, бандиты, поедем в этап, убьют. Табак прошляпили. Могли бы больше взять. «Всем, всем!…». За всех думать – без штанов ходить будешь. Ты и вправду жлоб, христосик, мешком прибитый.
   Мы с ним оказались в одной камере. Югославов увели в другой двор. А к нам привели третьего. Худощавый, длиннолицый старший лейтенант Алексей Н. застрелил сержанта из другой части: тот материл его, угрожал, лез драться. Оба были пьяны.
   Камера небольшая, светлая, пол деревянный, кафельная печь, роскошная параша: ведро с плотно прилегающей крышкой (входящей в специальный паз, который полагалось заливать водой), на металлической стойке, увенчанной деревянным отполированным кругом-стульчаком. На полу – три ватных тюфяка. В первый же вечер мы получили по две большие консервные банки замечательной картофельной баланды, такой густой, что стали просить щепки, чтобы выскабливать. А нам дали настоящие алюминиевые ложки. Добряк дежурный подарил целый коробок спичек. Мы курили, растянувшись на матрасах. Я доказывал, что в ближайшие дни будет амнистия. Сам я ждал, разумеется, полного прекращения дела. Амнистия меня ободряла постольку, поскольку теперь моим обвинителям-доносчикам не приходилось бояться, что их привлекут к суду за клевету. Так мне объяснял Б.; он был тоже настроен лучше обычного, обстоятельно рассуждал о том, какие статьи и сроки должны пойти по амнистии.
 

Глава двадцать первая. После Победы

   Нас разбудила пальба. Стреляли и вдали, и где-то совсем близко – татакали автоматы, хлопали одиночные выстрелы, в окне медленно мигали то бледно-зеленые, то розовые отсветы ракет, стремительно проносились красные черточки пулевых трасс. Со двора слышались громкие голоса, хмельное пение…
   Я не понимал, что происходит. Неужели напоследок еще бой? Или бомбежка?…
   – Война кончилась, салютуют!
   Б. стоял у окна темной широкой сутулой тенью. Алексей лежал на матрасе и в голос плакал.
   – Война кончилась. Победа! Всем радость какая! А я в тюрьме… За что? Ну за что же такое несчастье?… Так мечтал о победе… И в тюрьме.
   Он плакал по-мальчишечьи сипло, колотил кулаками в матрас, в пол.
   Б. через плечо материл его, но без злости. Утешая.
   – Да не канючь ты, как баба… «Я в тюрьме, я в тюрьме». Ну и я тоже в тюрьме, а не больше тебя виноватый… И я тоже мечтал, и он мечтал…
   И я стал утешать не столько, их сколько себя.
   – Ладно, товарищи, конечно, все мы не так хотели встретить победу… Конечно же, нам плохо, очень плохо. Но ведь победа. Войне конец. Это же радость всем, такая великая радость. И нам потом лучше будет… Давайте хоть на минуту забудем про наши личные несчастья, про тюрьму. Давайте просто порадуемся, как наши там, дома, радуются.
   – Радуются, потому что про нас еще не знают… На, кури, чтоб дома не журились.
   Б. свернул толстую цигарку. Он угрюмо кряхтел, дымил и тоскливо матерился, глядя в окно.
   Алексей тоже закурил, притих, только изредка, тяжело, сопливо вздыхая, приговаривал: «Так, вот, значит, дождался… А дома ждут с победой… Лучше б меня убило… Лучше бы покалечило».
   А оттуда, с воли, то затихая, то опять нарастая, доносилась пальба… Вспыхивали ракетные сполохи, и решетки в окне становились еще темнее, совсем черными. Далеко-далеко звучал нечленораздельный, но веселый галдеж…
   Через несколько дней Алексея увели в трибунал – осудили его на десять лет. Он оказался контрразведчиком; рассказал об этом Б., а меня боялся: «Ведь ты пятьдесят восьмая, значит антисоветчик, еще придушишь как чекиста».
   Мы остались вдвоем с прокурором. Нас ежедневно водили на прогулку во двор с большим газоном, усыпанным желтыми одуванчиками. Начали зацветать высокие кусты сирени. Б. истово маршировал.
   – Давай-давай ходить, тренироваться надо. Вот погонят в этап, пропадешь, если ноги отвыкнут.
   Когда возвращались в камеру, его раздражало безмолвие.
   – Ну чего ты все молчишь, давай поговорим за что-нибудь. За баб, за то, как жили до войны.
   Но говорить с ним было трудно. Мои воспоминания об ИФЛИ, о московских театрах, о работе с немцами на фронте он слушал, нетерпеливо скучая, чаще всего недоверчиво.
   – Может, ты сам думаешь, что это правда, но это потому, что ты жизни не знаешь. Ты не сердись, но ты йолоп [28], ты пойми, через это и сидишь теперь. Зачитался. Глаза спортил на книжках и мозги тоже. Ведь эти фрицы с тебя смеялись и со всех таких, как ты. Ну ты мне не рассказывай, что ты знаешь. Это ты воображаешь, а не знаешь. Ведь это же логика, дважды два. Ты кто для них? Красный, советский, комиссар, да еще еврей, юде, они тебя в ложке воды утопить рады. Но раз они в плену, раз у тебя наган, а у них плен, они и представляются – «геноссе, геноссе, Гитлер капут». А ты и веришь. Нет, ты мне не рассказывай, что ты знаешь, а я нет. Это понимать надо. А то, что я видел их меньше, чем ты, и с ними никогда не говорил, так я все равно лучше понимаю. Они тебя охмуряли. Это тебе еще повезло, что только десятый пункт дали. Болтун и все. Больше пяти лет не потянет. А через твоих фрицев мог вполне заиметь или шпионаж, или измену родине. А за это, между прочим, шлепают.
   Переубедить его было невозможно. Он просто не слышал возражений, снисходительно ухмыляясь, заговаривал о другом. Подробно и смачно рассказывал о своих любовных и служебных успехах. Вспоминая о фронте, он многословно описывал романы с врачами, медсестрами, связистками, вспоминал, как отбил у начальника штаба дивизии редкостного повара и какие диковинные блюда готовил этот повар.
   Иногда мы ссорились, и я, обозлившись, начинал объяснять ему, что он был тыловым захребетником, что он из тех, кому война была родной мамой, и советовал не развлекать фронтовиков сладкими воспоминаниями о бабах, сытых конях, о поваре, о портном и штабных склоках, а то еще хорошо, если насуют матюков, более нервные могут и по зубам дать.
   Он тогда свирепел, кричал, что теперь видит, что я недаром заимел десятый пункт, что у меня идеология такая вредная, что дальше некуда, что я демагог, рассуждаю, как анархист, что это партизанщина, уравниловка, незнание марксизма и жизни. Час-другой мы молчали, он угрюмо сидел в своем углу или на стульчаке, который служил нам креслом, насвистывал тоскливые мелодии и наконец величественно заговорил.
   – Ну чего ты скис, як простокваша? Ну я погорячился. Так ты же первый завел свою демагогию. Ты все по книжкам жить хочешь. Ах, идеалы, ах, благородные чуйства, как в театре. Это все интеллигентские пережитки, а я из рабочей кости, имею такую пролетарскую закалку, такой партийный опыт и еще юридическое образование, в таких котлах варился, что тебе и не снилось.
   Он никогда не обижался надолго. То ли от неодолимой потребности иметь слушателя, то ли по расчету – ведь мы могли еще долго оставаться вместе и вместе попасть в этап, – то ли от природного добродушия, но он очень быстро забывал обиды.
   Под конец я просто перестал ему возражать, убедившись, что он безнадежен. И покорно слушал, лишь изредка огрызаясь, когда он слишком приставал.
   – Ты шо отворотился? Я тебе свою душу выкладываю, а ты ноль внимания.
   Он рассказывал, как в 1939 году был мобилизован на «разгрузку тюрем». Его вызвали в Москву и включили в комиссию, которая «разгружала» Бутырки. «Мы тогда за месяц двадцать тысяч человек на волю отпустили». Но более подробно о том времени он явно не хотел говорить. Мрачнел, становился немногословен, сух.
   – Тогда, в тридцать седьмом, при этом Ежове, допускали сильные перегибы. Я никогда НКВД не ведал, был особый прокурор при НКВД, он там и санкции давал, и надзор осуществлял. Ну, правда, они там с ним не очень панькались: «Подписывай бумаги и молчи в тряпочку». Дела особой государственной важности! Допускали там всякое, вредительство и вообще, но тогда установка на бдительность была… Кто молодые, горячие, конечно, зарывались. Я вот еще в тридцать пятом написал в журнал «Советское право» заметку, предлагал, чтоб время заключения под следствием не учитывать в срок отбытия наказания. Молодой был, энтузиаст. Так мне сам Вышинский отвечал. Он большую статью написал про все разные предложения молодых юристов и там про меня, что тов. Б. увлекается и готов нарушить элементарные нормы правопорядка. Вежливо написал, но с подковыркой. Ну вот, теперь я могу радоваться, что мое предложение не прошло. Мы с тобой уже второй месяц следственные, а срок идет.
   Чаще всего и дольше всего он говорил о своем деле, о проклятых клеветниках, бездушных следователях и юридически неграмотном прокуроре, несколько раз пускался в рассуждения о будущем.
   – Нет, все, теперь с прокурорством концы. Ни за что, ни за какие гроши. Если даже оправдают вчистую. Ну если осудят, а потом амнистия, так меня уже никто и не назначит прокурором. Какой же это прокурор, если имел судимость, это ж абсурд. Но я и сам не хочу. Нет, маком. Пойду в адвокатуру. Защитником. Образование имею. Опыт – дай Боже. А знаешь, как загребают адвокаты! Большие тысячи. И с моим добрым сердцем это куда легче защищать, чем обвинять.
   Однако многоопытный юрист Б. ничего не знал о существовании ОСО. Когда я рассказал, что трибунал фронта отклонил мое дело и следователь сказал, что меня могут передать на Особое Совещание, он уверенно заявил: «Это он тебя на понт берет, какое там совещание, это при Ежове тройки были. А теперь полная законность. Или трибунал, или подписывай двести четвертую и прекращай дело. Нет, это он тебя на слабо покупает…»
   Из соседней камеры нам стучали, но как-то бестолково. Однажды утром, когда нас как обычно вели на оправку и выливать парашу, я увидел соседей: двое хорошо одетых пожилых мужчин – явно иностранцы. Один – смуглый, седой, другой – бесцветный, сильно похудевший толстяк. У меня еще оставались украденные в Фридрихсдорфе книги, был и карандаш, я нарисовал тюремную квадратную азбуку латинскими литерами и, вскоре опять встретившись с соседями на лестнице, неприметно сунул одному из них в карман. В тот же день мы стали перестукиваться по-немецки. Один из них оказался испанским консулом в Данциге, второй – владельцем каких-то заводов, тоже в Данциге. Перестукивался только консул. Я представился ему: советский офицер, обвиняемый в должностном проступке, сообщил все, что знал о безоговорочной капитуляции – один солдат дал нам на курево страницу газеты. Вскоре мы выстукивали целые дискуссии. Вежливый испанец не столько спорил, сколько спрашивал – как вы думаете, какова будет судьба Испании? Как скоро советизируют Польшу? Будет Россия воевать с Японией? Расстреляют ли нас?
   Б. раздражало, что я часами, сидя у стены, которую закрывал от волчка выступ печки, перестукивался. Сперва он тоже заинтересовался: спрашивал, что он, а ты что? Но потом стал ворчать: «Да пошли ты его, фашиста… Да что ты ему доказываешь? Да ну, что ты стучишь, как тот дятел? Вот услышит дежурный, пойдем в карцер. Ну брось, ну хватит уже. Давай поговорим».
   В иные минуты он бывал мне гадок – влюбленный в себя, озабоченный своим авторитетом, своим благополучием, своим телом, чтоб мышцы не дрябли, чтоб ни кожа, ни ногти не портились… А ведь скольких он сам загнал в тюрьму, давая санкции на аресты, скольким требовал долгие сроки, а то и смертные приговоры? И если он бил своего шофера, то как же он обращался с подследственными? Как избивал их вот этими широкими, розовато-белыми руками с хорошо ухоженными ногтями? Он и в камере часами наводил маникюр щепочками, осколками стекла. И как он, должно быть, подличал, как изворачивался ради своего преуспеяния?
   И все же по природе он был скорее добродушен. Он больше хотел нравиться, чем пугать. В молодости, вероятно, был заводилой, первым парнем в компаниях. Мог и увлечься книгой, фильмом, чужой судьбой. С годами такие увлечения становились короче, поверхностнее, их вытесняли и подавляли служба и «личные дела». В тюрьме он как бы вернулся, возможно, только временно, к первоначальным основам своего мировосприятия. С него сходил всякий жир. Иногда он хотел поговорить – «за жизнь, за литературу и вообще». Рассказы о Короленко, о его защите невинно обвиненных мултанских крестьян, Бейлисе, о том, как он протестовал и против контрразведки, и против ЧК, он слушал особенно внимательно, неподдельно восхищался:
   – Да, вот это человек был, это я понимаю, герой высшего класса. Хоть и без юридической подготовки и беспартийный. Ты точно знаешь, он в эсеры не вступал? Да, брат, душа у него была, как говорится, благородная. Ну да, я, конечно, материалист, истмат и диамат сдавал только на отлично. Но я понимаю, что есть и такой факт, как душа… Конечно, тут имеются разные факторы – экономический и политический, так сказать, морально-политический, классовый базис и т.д. и т.п. Я все это понимаю насквозь и даже глубже. Но ты возьми обратно, товарищ Ленин кто был? Дворянин. А товарищи Маркс и Энгельс – они же из буржуазной и отчасти даже из капиталистической интеллигенции. А что, у нас в партии нет бывших даже князей или помещиков, тот же Андрей Януарьевич Вышинский или, например, Чичерин. И ведь все пошли против своих экономических классовых интересов. А через почему, я спрашиваю вас? Вы скажете – сознательность. Конечно, сознательность играет решающее значение. Но обратно же нам, марксистам, известно, что именно бытие определяет сознание, а не наоборот. А бытие у этих товарищей такое, что у других сродственников определяло совсем другое сознание – буржуазное или даже почище – аристократическое… В чем же тут, как говорится по-народному, закавыка? Так я вам, товарищи, на это отвечу со всей ответственностью…
   Увлекаясь, он всегда обращался ко множественному числу, глядя куда-то поверх меня, и говорил все громче с трибунными интонациями.
   – Тут мы имеем дело в фактом души, с фактом, который еще изучает наша марксистская наука в смысле психологии, юриспруденции и, возможно, даже медицины, поскольку имеется категория душевных болезней. Однако этот явный факт является также существенным фактором, поскольку зачастую играет большое значение в политической и гражданской жизни, а также в литературе и в криминалистике… Так что душа есть факт, а не реклама. А у этого Короленки была, я тебе скажу, великая душа. И хоть, конечно, он допускал идеологические ошибки и не имел правильных понятий за пролетарскую революцию и основы марксизмаленинизма, но с другой стороны, тут имелись смягчающие обстоятельства, поскольку воспитание, возраст, и вообще социально-историческая обстановка. А с другой стороны, я как хотишь, но по совести тебе скажу, такого человека я всегда уважать буду и даже любить сердечно и душевно, вот именно, душевно.