3
   С тех минут, когда с высоты берега Алеша увидел белое пространство реки и людей, которые, выставив перед собой винтовки, покачивая плечами, как будто путаясь в длинных полах шинелей, бежали к противоположному, низкому здесь берегу, с усилием и клоня головы, как бегут против пронизывающего холодом ветра, бежали, еще прикрытые сверху гулам артиллерийской пальбы и воем ракетных установок, хотя с той стороны реки уже стреляли, и на пропаханном сотнями ног снегу рвались с каким-то легким, как будто безобидным дымком мины, и солдаты, словно спотыкаясь о мимолетные эти дымки, падали и многие не поднимались; с тех минут, когда основная, и все-таки, казалось, редкая, цепь солдат накатилась на тот берег и большая ее часть ушла в овраг, оставив на истоптанной реке темные бугорки неподнявшихся солдат; с тех самых минут, когда общее направленное движение людей, называемое наступлением, обозначило себя и как бы потянуло за собой, и Алёша, казалось, забыв обо всем, чем жил до сих пор, и помня только свое решение идти вслед за солдатами, съехал с края откоса на спине, вскочил и побежал за людьми, уже зная, что вернуться с того берега так же трудно, как бежать туда, — прошло сколько-то не поддающихся осознанию часов. Уже не раз он пересекал открытость реки, волочил то молчаливых, то стонущих, то матерящихся от боли раненых, затаскивал их с помощью попутных солдат-связных в блиндажи, нарытые стоявшей здесь до наступления частью, снова шел через реку. И все время, пока он шел, слышал в воздухе знакомый птичий пересвист, — так обычно посвистывали над заснеженными семигорекими полями пуночки, белые, с бурыми крыльями, небольшие птицы, прилетавшие в суровые зимы из тундры. Всегда с любопытством он наблюдал этих быстрых птиц, шумными стаями, с тонким, звенящим свистом перепархивающих над снегами и дорогами, и так памятен был ему посвист пуночек, что, удивляясь тому, как появились они здесь, после адского грохота недавней артподготовки, пытался в минуты затишья даже разглядеть их.
   Пожилой солдат, которого он тащил из-под дальнего берега и рядом с которым опустился в снег отдышаться, долго следил за ним в хмурой настороженности, не удержался, спросил:
   — Чего все выглядываешь, милок?
   Алеша, скидывая пот с лица, смущенно улыбнулся.
   — Да птиц! Свистят, а где — не вижу…
   Солдат закрыл глаза, поворочал головой в съехавшей на лоб шапке, жалеюще вздохнул:
   — Впервой, видать… Такую птицу, милок, поймаешь — не подымешься. Пули это. Вон, с колокольни бьет!..
   Алеша с опаской оглянулся на церковь с тускло-красной колокольней, открыто стоящую на крутояре, на самом повороте реки, среди хорошо видного большого села, почему-то еще не отбитого у немцев, и неуютно стало ему среди открытости снегов. Уже без остановок он дотащил солдата до блиндажей и, когда перебегал снова на тот берег, где был батальон и откуда глухо доносилась нечистая стрельба, все поглядывал на темно-красную колокольню, чем-то похожую на обгорелую ель, и пригибался, и даже падал в снег, когда близко слышал знакомый, пугающий теперь, не птичий посвист.
   Бой, начавшись, шел уже по своим законам — по законам необходимости самого боя и по возможностям, которые были в бою у людей: солдаты, видимые с реки, перебегали по склону оврага; кто-то стрелял; кто-то падал и лежал не в силах подняться под высверками летящих пуль; кто-то волочил по дну оврага ящики не то с патронами, не то с минами. Но общее, движение шло — полоса соприкосновения враждующих сил медленно, но отодвигалась, то в одном, то в другом месте, в глубь берега от реки.
   Действовал по своим возможностям на отвоеванном берегу и Алеша: перебегал, полз, где казалось опасно, выискивал раненых, перевязывал; тех, кто не мог идти, стаскивал под берег, ближе к дороге, рассчитывая, что захватят их обратные, в тыл уходящие подводы. От солдат он отстал. И только тогда, когда прополз наконец сквозь полосу уже порванных, опрокинутых во многих местах проволочных сплетений и пробился через снега на приовражный бугор, тогда только близко увидел замкнутое холмами пространство земли, где шел тот самый бой, к которому так упорно его влекло.
   Алешу, видимо, заметили: у глаз возникла и с каким-то свистяще-режущим коротким звуком пронеслась, сверкнув мгновенным видением огня, устрашающе-враждебная ему сила. И так остро ощутил он саму возможность опрокидывающего ее удара, что все мысленное его участие в действиях солдат, замедленно подбирающихся к чужой траншее, исчезло, — спасающим себя движением он тут же сполз, укрылся за бугром.
4
   За рекой, уже далеко на выходе из оврага, вперекрест хлестали снежное поле кнуты светящихся в полете пуль. Бой передвинулся, Алеша это видел и почему-то не почувствовал радости от видимого ему передвижения боя.
   Только теперь, в одиночестве ожидания, он почувствовал, как устал. Привалился к откосу, ощущая, как неприятно холодит, липнет к словно избитым бокам и спине мокрое от пота белье, но пошевелиться, отлепить от тела мокрую под полушубком рубашку не находил сил.
   Дрожание земли он ощутил сначала спиной, потом услышал слитный непрерывный гул, увидел, как вышли из-под кручи берега осторожные на реке танки. Давая подальше отойти впереди идущим, они ровно катили, поднимая снежную пыль, мимо убитых лошадей, брошенных повозок, к оврагу. Нескончаемо, с низким ровным гудом шли танки, выставив из покатых белых лбов башен длинные стволы пушек, и было их так много, так угрожающе сотрясали они берега, что даже вражеские наблюдатели, похоже, занемели на колокольне, — ни одна мина, ни один снаряд не ударили в открытость реки, рассеченной танковой колонной.
   «Вот оно! Значит, прорвали!» — встрепенулся Алеша, поднялся, возбуждаясь видом идущей на вражеский берег силы, слушал заметно участившуюся пальбу тяжелых орудий за спиной.
   Танки прошли, гул их замер в глубине оврага, слился с привычными звуками идущего боя. Снова перед ним была знакомая открытость реки с еще не рассеявшейся дымной полосой, оставленной танковой колонной. Искрящийся на солнце снег. И в снегу, ближе к тому берегу, бугорки солдат, павших в утренней атаке. И неподвижные лошади у брошенных повозок. И все та же стрельба на склонах оврага.
   Он сел рядом с безгласно лежащим на шинели парнем-солдатом, снова привалился к откосу.
   «Значит, прорвали…» — подумал на этот раз устало, как о деле, которое давно должно было сделать, а оно все тянулось, не завершалось и наконец вот, как надо, завершилось. «А конники что-то не пошли…» — вспомнил он. И как-то отрешенно от всего, что было вокруг, подумал, что бой — совсем не место для подвигов. Что это, быть может, самая тяжелая работа. Самая тяжелая, опасная и самая горькая из всего, что только может быть…
   Из-за реки шел солдат, широко размахивая рукой, с тем безразличием к открытому пространству, с каким обычно уходят в тыл раненные в самом пекле боя. Не было причин волноваться видом солдата, идущего по их с Яничкой следам, но Алеша почему-то насторожился. Когда солдат подошел, обдав шумом и паром тяжелого дыхания, повалился боком в снег, оберегая под шинелью раненую, забинтованную руку, с натугой разлепляя губы, попросил: «Покурить сверни, браток… Кисет в кармане…» — и Алеша, неумело слюнявя, свертывал ему из квадратика газеты папиросу, чувство ожидания нехорошей вести от этого, еще не остывшего от боя солдата усилилось. Так оно и случилось: глотая дым от запаленной самокрутки, между жадными глотками этого нужного ему пахучего дыма и сочными плевками в снег солдат проговорил, кивнув на убитого парня, лежащего у ног Алеши:
   — Не дотащил, видать… А там комиссара побило! На самом ходу из оврага в поле лежит. Ни достать, ни доползти…
   Алеша как будто не понял, о чем сказал ему солдат, зачем-то стащил с головы шапку, встал. Вдруг суетно скатился с откоса на реку, поднялся, упал, снова поднялся и, с ощущением непоправимой беды, хватая раскрытым ртом воздух, побежал в дальний конец оврага, где безостановочно шел бой.
5
   Памятливый ум умеет заново разворачивать в живую картину то, что уже было, что повториться в точности в самой жизни уже не может; но, принуждая движение мысли к тому, что было, память заставляет человека с большей остротой чувства, с большим пониманием и верностью оценок переживать то, что уже свершилось; и час живой памяти совестливого человека бывает часом действительных его страданий.
   Так было с Алешей Поляниным, когда лежал он уже в пустой и холодной палатке санвзвода в ночи и тишине умолкнувшего боя. Оживающая память вырывала из прожитого дня, с какой-то устрашающей обнаженностью бросала к его глазам то одни, то другие лица, то опадающие взрывы, то мертвых на белом снегу людей, то горящее черное железо танка, то низкое, задымленное небо. Наконец память выделила самое важное, самое мучительное из того, что было в прожитом дне, что случилось после того, как раненый солдат, выбравшийся из-за реки, глотая махорочный дым и сплевывая, сказал ему о побитом комиссаре и Алеша, не дослушав солдата, побежал.
   Он бежал, спотыкаясь, по дну оврага, размятого танковыми гусеницами, мимо людей, подвод, минометной батареи, туда, на выход, где уже почти безлюдный, овраг заметно мельчал и распахивался в заснеженное поле.
   Опасную не то насыпь, не то открытую, как ладонь, горушку, на самом выходе в поле, он заметил еще издали: россыпи зеленых и красных, как будто раскаленных, пуль с короткими перерывами и пугающим постоянством проносились по-над горушкой, закрывая из оврага путь; заметил он и неподвижные тела солдат на снеговой ладони.
   В последнем распадке он почти налетел на живых солдат, они лежали под горушкой, умяв себя в рыхлый здесь снег, оборотив к нему хмурые лица. Алеша упал рядом; он задыхался от бега, от ощущения непоправимой беды, которое все усиливалось; он не спросил, прохрипел, не узнавая своего голоса:
   — Где он?..
   Солдат в каске, надетой поверх опущенной и завязанной под подбородком ушанки, оказавшийся ближе, хороня голову, осторожно перевалился на спину, махнул рукой на горушку:
   — Тут лежит. Да не взять. Секёт, спасу нет. Варежку кинешь, и ту прошивает. По четверым уж поминки справили…
   Теперь, лежа в темной палатке, вспоминая каждое движение, каждое слово укрывшихся в распадке солдат, морщась от боли в ноге, которая время от времени сжимала, подергивала тело, Алеша никого не осуждал.
   Но в ту минуту рассудительность солдата в завязанной под подбородком ушанке, его осторожность были невыносимы.
   — Эх, вы… — только и сказал он. Он поднялся, не раздумывая, что ему делать и как, метнулся из последних, казалось, сил через раскатанную путами горушку. Он и теперь не знал, как позволил ему немецкий пулеметчик проскочить над смертным пространством: снял ли он с пулемета замерзшие руки или отвел глаза в ту сторону, где вздыбились в задымленное небо черные выворотни взрывов, но нажал он на спуск чуть позже, чем надо бы: прожигающая воздух и снег струя пуль обошла его.
   Вспоминая, Алеша чувствовал, как горит его лицо, как будто, задыхаясь, он все еще бежал по снегам. В те минуты, когда он перескочил горушку, он еще не знал, что опасный бег из оврага в поле это еще не конец беды — ждало его другое испытание, о котором он не мог и подумать.
   …Все, что сделал он возможного и невозможного, все оправдалось бы, все было бы в радость, в счастливый миг, если бы под наметанным первыми зимними ветрами сугробом лежал, сжимая побелевшими руками ногу, комиссар. Но когда дрожащими мокрыми пальцами Алеша протер над жаркими щеками запотевшие стекла очков и торопливо взглянул, он как будто застыл в горьком недоумении: прежде чем человек поднял и повернул к нему бледное, измененное страданием лицо, по крупному носу, тяжелому подбородку, по всему жесткому, самолюбивому профилю лица он узнал в лежащем на запачканном кровью желтом снегу комбата-два.
   У памяти свои законы, — Алеша в это мгновение вспомнил все: и то, как стоял навытяжку в комбатовской землянке, и как человек этот сидел на нарах в исподней рубашке, положив ногу на ногу, покачивал сапогом и покуривал с расчетливой медлительностью из наборного красивого мундштука, подаренного ему старшиной Авровым, чтобы потом, после долгой паузы, ровным, будничным голосом приказать ему покинуть батальон; вспомнил и худенькую Полинку, старательно подшивающую подворотничок к вороту комбатовской гимнастерки; и разбитую, схваченную морозом дорогу, по которой этот человек заставлял его почти бежать за собой, растягивая срок незаслуженного им, Поляниным, унижения; и ухнувшее, как шальной взрыв, слово «трибунал», от которого отвела его твердая воля комиссара. Все вспомнил он в горький миг узнавания, и комбат, лежащий беспомощно под снежным наметом, разглядел недобрую тень памяти в его взгляде — боль и страх заметались в широко раскрытых его глазах.
   По обильно напитанной кровью ватной штанине, отвисшей под коленом, яркому окрасу крови на пальцах и серому лицу Алеша понял, что у комбата разорвана артерия. Он мог бы просто не притронуться к этому человеку, все случилось бы само собой: еще пятнадцать — двадцать минут — и, с каким бы отчаянием комбат-два ни сжимал онемевшими пальцами свою простреленную ногу, кровь все равно вытекла бы, вместе с кровью ушла бы и жизнь. Как просто было воздать этому недоброму человеку! Как просто! И никто ни в чем не смог бы его упрекнуть: на кусочке заснеженной земли, они были одни, отрезанные пулями от всех других людей, от всего привычного им человеческого мира.
   Молчаливый поединок памяти и долга продолжался в душе Алеши какую-то, как будто повисшую над временем минуту. Потом минута заняла свое место во времени, и Алеша молча стал делать то, что должен был делать. Из пробитой двумя пулями сумки извлек уцелевший жгут, стянул бедро, остановил кровь; через распоротую штанину туго забинтовал пулевую рваную рану. Не пожалел, последним перевязочным пакетом забинтовал и разрезанную ножом штанину, чтобы хоть как-то укрыть от холода наверняка занемевшую ногу. На комбата-два он не смотрел, он делал свою работу, делал так, как делал бы любому раненому солдату, даже тщательнее, лучше, из упрямого желания показать, что он не способен злом отвечать на зло.
   Потом так же молча они лежали в снегу, рядом. Комбата знобило, Алеша видел его сцепленные на животе, подрагивающие руки. Он приподнялся, молча расцепил заледенелые руки комбата, натянул на них свои рукавицы, широкий ворот комбатовского полушубка расправил под головой, завязал тесемки ушанки под твердым, как камень, подбородком. Все это не могло согреть обескровленного, лежащего в снегу человека. Поколебавшись, он распахнул свой полушубок, расстегнул полушубок на покорном ему сейчас комбате, охватил ладонями прямые костистые плечи, осторожно, стараясь не задеть раненую его ногу, прижался своим разгоряченным телом. Какое-то время он неловко лежал, отдавая свое тепло, щекой ощущая колючий холод металлических пуговиц гимнастерки, перемогая застойный запах табака и запах чужого ему тела. Комбат перестал дрожать, дышал ровнее. Алеша, стараясь сохранить тепло, запахнул на его груди полушубок, натягивая петли на кожаные пуговицы, поднял глаза и встретил близкий, незнакомый в своем выражении взгляд: всегда холодно-властные, глаза комбата-два благодарили, заискивали, молили.
   Алеша понимал: до ночи комбат не доживет; надо было найти путь из снеговой ловушки. Он попытался стянуть к себе под уклон лежащего на снеговой ладони солдата. Но едва пошевелил неподатливое тело, пули взвизгнули, пронеслись у руки, ударили, разрывая на мертвом шинель. Алеша отпрянул, увидел лицо солдата, узнал: вчера утром этот молоденький связной комбата, пробегая мимо, весело крикнул ему: «Выступаем!» — «И вот он — короткий на войне путь», — подумал Алеша с кольнувшим сердце состраданием.
   Безнадежно было и пытаться перетащить комбата через горушку, прикрываясь телом убитого связного.
   Комбат все видел; уронив голову на плечо, он смотрел, и мольба в его взгляде уже сменилась покорностью тому, что должно быть.
   Алеша не помнил, как услышал будто издалека идущий, слабый его голос:
   — До дома… сорок верст не дошел… Мать, дети… все тут…
   Тоскливые слова комбата словно проскребли по сердцу. С этой минуты Алеша знал, что сделает даже невозможное, но человека этого спасет.
   Трудно проследить в меняющемся времени, как детство, с его будто бы наивными играми, вдруг проявляет себя через много лет в сложностях уже взрослой жизни, порой в таких вот опасных обстоятельствах, в каких оказался Алеша, с раненым комбатом на руках, среди идущего боя. Что дало найти ему путь из, казалось бы, полной безысходности: ребячьи ли игры в «белых» и «красных» со снежными крепостями и хитроумными подкопами; водный ли упорный марафон, вылепивший послушное, выносливое тело; охотничья ли страсть, которая научила невидимо подбираться к чуткой дичи, — но опыт бытия, накопленный им за восемнадцать лет жизни, оказался счастливее того военного опыта, которым владел невидимый немецкий пулеметчик. В боку смертной горошки он сумел отыскать похожую на канаву впадину, плотно забитую еще первым оттепельным снегом, заровненную ноябрьскими снегопадами, и, заходясь от боли, отогревая, дыханием побитые бесчувственные пальцы, проскреб каской ход; через тесноту этого хода протащил беспомощного комбата к залегшим в распадке солдатам.
   Когда под стук и звень чиркающих землю пуль, вжимаясь в крошево мерзлой земли и снега, рывок за рывком, он протаскивал по прорытому ходу как будто налитого, валунной тяжестью комбата, ударило его какой-то твердостью в левое бедро. В запальной суете дела он не обратил внимания на свой ушиб, терпел боль и потом, когда вытянул комбата к распадку и уже вчетвером, на плащ-палатке, они тащили его по оврагу в тыл. Но ясно помнил, как всю долгую дорогу видел заискивающий, признательный взгляд полузакрытых от слабости и в то же время лихорадочно блестящих глаз комбата. Взгляд комбата неотступно следил за ним и тогда, когда, до бесчувствия сжимая пальцами угол плащ-палатки, оступаясь на неровностях дна оврага, он вместе с солдатами тащил его, беспомощно-покорного, и в те короткие минуты, когда, задохнувшись от непосильной для спешного хода ноши, они опускали его, тяжелого, на снег и все четверо падали тут же на холод размятой ногами, колесами и гусеницами дороги. Алеша даже помнил, как обожгло его неожиданное прикосновение чужой руки: где-то уже под берегом, на такой же остановке комбат нашел его руку, слабо, благодарно пожал.
   Вконец обессиленные, они вволокли безмолвного комбата в палатку санвзвода. Алеша встал в стороне от тотчас образовавшейся вокруг комбата суеты; он чувствовал, как дрожат ослабевшие ноги, чувствовал боль в зашибленном боку, устало смотрел, как Авров распоряжался, чтобы комбата осторожно подняли на высокий стол; видел маленькие, встревоженные глазки на широком, с выпирающими скулами, яйце Ивана Степановича: подняв кверху шприц с тонкой иглой, он терпеливо ждал, когда освободят комбата от лишней одежды и бинтов.
   Комбат ожил, возбудился, как это обычно бывает в определенный час с тяжелоранеными, неверными, спешащими движениями помогал стянуть с себя ремни, полушубок. Освободившись от одежды, приняв укол, он приподнялся на локтях, оглядел всех медленным, узнающим взглядом. В свете двух керосиновых ламп, прикрепленных к стоякам палатки, Алеша видел, как возвращалась к недавно отрешенному лицу комбата осмысленность, как проступала в свете ламп в заострившихся чертах удлиненного, нездорового лица и былая властность. Приподняв кисть руки с разведенными в нетерпеливом ожидании пальцами, он приказал:
   — Курить!..
   Авров заученным движением выхватил из своего кармана портсигар, обломал у папиросы конец, всунул в мундштук, с пониманием вложил конец мундштука в приоткрытые губы комбата, чиркнул зажигалкой. Комбат, откинувшись на изголовье, молча всасывал дым, неподвижно глядя в зауженный верх палатки; не докурив, бросил мундштук под ноги Аврову.
   — Пить. Чаю! Горячего! — так же властно приказал он; Авров исчез. И тут, словно заполняя освободившееся место, влетела в палатку, с раскрытым в безмолвном крике ртом, простоволосая, в одной лишь гимнастерке, похожая на мальчишку Полинка. Будто не видя людей, упала она головой на грудь комбата, худенькие ее плечи дергались, — рыдала она в голос, как плачут деревенские женщины при невозвратной разлуке. И комбат — Алеша хорошо это видел — в досаде покривил губы крупного рта, с неожиданной силой отстранил, почти оттолкнул ее от себя. Девушка замерла в изумлении, вцепившись согнутыми пальцами в свои мокрые щеки; потом, все поняв, с ужасом в глазах отступила, как будто повалилась за потрескивающую огнем печку, и там, забившись в тень угла, плакала, стискивая в горле стоны.
   Комбат, не обращая внимания на прорывающийся из угла стон, приподнялся на локтях:
   — Пить! Где Авров?!
   Он сказал это нетерпеливо, и кто-то из девчат подстегнуто выбежал искать старшину. Алеша видел: комбат сознает свою власть над стоящими вокруг людьми; он снова обводил всех медленным взглядом, как будто спрашивал каждого: «Ну, чего стоишь?!» И каждый, на ком останавливался его взгляд, опускал глаза, неловко отступал в полусумрак палатки. Комбат знал, что спасен, он слышал, как уже пофыркивала у входа лошадь, готовая домчать его до ближайшего госпиталя, и, сознавая еще действующую свою власть, как бы освобождал себя от людей, от которых теперь не зависел.
   Алеша с нарастающим душевным напряжением ждал, когда взгляд комбата остановится на нем, он еще не верил, что в спасенном им человеке вместе с жизнью оживет тот, прежний, комбат-два, для которого власть не была и не могла быть добром.
   Комбат-два остановил на нем взгляд на такой же короткий, точно отмеренный, как для всех других, стоящих вокруг, миг и с той же мерой властной досады на то, что человек, на которого он смотрит, еще находится здесь. Словно оттолкнув взглядом Алешу, крикнул раздраженно:
   — Где Авров?! Ехать надо!..
   «Вот оно!» — потрясенно думал Алеша, выходя из душного воздуха палатки на мороз, в звездную ночь, плохо еще сознавая, каким тяжелым смыслом наполняются эти, еще утром звеневшие радостью, слова.
   Новый, еще неясный ему, тяжелый смысл привычных слов состоял в том, что духовная его победа над былой несправедливостью жестокого в своей власти комбата, в которую так безоглядно он поверил, не оказалась победой. В его памяти жила его духовная победа над красавцем Конюховым в училище, вдруг прорвавшиеся в последние минуты прощания его раскаяние и признательность ему, Алеше, и мокрое от слез его лицо, и тем горше было чувствовать напрасность всех своих усилий, которые он употребил на то, чтобы хотя бы в расставании увидеть комбата человеком.
   «Вот оно… Вот оно…» — с болью пульсировало в самых чутких местах его души, когда он лежал в пустой холодной палатке санвзвода, казалось, забытый всеми.
   «Но если так, то зачем добро? — думал Алеша. — Если добро не подвигает человека к совестливости, зачем стараться о добре? Почему-то в солдате Колпине, даже измятом болью, жила необходимость объясниться в несуществующей вине! Почему-то его заботило, какая память останется в другом человеке, которому ничем он не был обязан?! Почему же в комбате не нашлось доброго слова для Полинки, которая отдала ему себя со всеми своими девичьими чувствами? Доброго взгляда тому, кто спас ему жизнь?..
   Но ведь было же, было! — думал, волнуясь, Алеша. — Не кто-то — он, комбат, благодарно искал спасающую его руку, немо молил, заискивал взглядом! — все было там, среди снегов! Там человек был! Куда же делся тот человек?! Или все было ложь? И тот человек имел только одну, спасительную, цель? Но как же тогда быть? Как быть, если такой человек воюет рядом с тобой? Если он надтобой? И над многими другими?!»
   Давно Алеша слышал какой-то посторонний, нарастающий шум. Он сделал усилие, сосредоточился на том, что было где-то за пределами палатки, различил стук множества копыт, фырканье лошадей, сдержанные окрики, говор и понял, что в ночи шел к реке, втягивался в узкую горловину прорыва, с трудом проделанную их бригадой, конный корпус Доватора. Конникам предстояло вслед за танками уйти в немецкие тылы, на окружение ржевской групировки войск противника, и Алеша, зная это и не зная людей, идущих в ночь, с щемящим чувством соучастия в смертельно-опасном их деле подумал, как горько, может быть, придется кому-то из тысяч этих людей, уходящих сейчас в неравные бои, если окажутся среди них и над ними такие вот, как комбат-два. Почему-то он подумал об этом, смутно ощущая взаимосвязь боевой силы огромного войска, стоящего по всему тысячекилометровому фронту, с теми законами человеческих взаимоотношений, с действительными человеческими качествами каждого, кто был сейчас солдатом или командиром, ту взаимосвязь, от которой в не меньшей степени, чем от огневой мощи, зависел и общий исход войны. Он долго слушал шум идущих в прорыв войск и, когда шум затих и в ночи опять установилась тишина, вернулся в мыслях к безответным своим вопросам. Он страдал от того, что не может разрешить эти вопросы для себя, и не понимал, где чувствуемая им боль мучительнее: в душе или все-таки в ноге от раны; он уже догадался, ощупав на боку, ниже пояса, ватную штанину, порванную и влажную, что ногу он не ушиб, — немецкий пулеметчик достал-таки его нулей, когда протаскивал он комбата по узкому ходу сквозь смертную горушку. Две эти боли теперь как будто нашли друг друга, соединились в одну, и выдерживать общую эту боль было трудно. Перевязать рану, почти на боку, он вряд ли бы сумел, да и бинтов у него не было; идти же в перевязочную, где, возможно, еще был комбат, он не мог. И лежал, смирясь с болью и начинающейся от раны лихорадкой. Голова кружилась. На какое-то время он, наверное, забылся, потому что вернулся в действительность холодной палатки от ощущения тепла, какой-то успокаивающей робкой тяжести на голове. Лоб его прикрывала чья-то ладонь, и, когда в темноте близко он услышал слабый, как выдох, шепот: «Алеша…», — догадался, что рядом с ним Яничка. Он протянул в темноту руки, неловким движением свалил с головы Янички шапку, не дал даже поднять, охватил Яничку за тонкую шею, прижал к себе, поймал сухими губами холод ее волос и держал какое-то время, не отпуская, чувствуя, как от близости другой, доверчивой, души в комок собралась вся его еще не пережитая боль.