Приобняв Алешу, дружески прихлопнув по спине, он снял с его плеча автомат, позвал: «Заходите, гости!» — первым пошел в дом. В сенях он попридержал Алешу, распахнул дверь перед автоматчиками, пригласил:
   — Шагайте смелей!..
   И когда Малолетков, а за ним, пригнувшись, Белаш шагнули за порог, навстречу им рванулся запоздалый женский крик:
   — Тикайте, хлопцы!
   Помочь им уже ничто не могло: Алеша увидел в проеме двери, как ткнулись в спины Малолеткова и Белаша карабины, и тут же почувствовал под ребром жесткий ствол собственного автомата.
   — Проходи, Лексей! Дорогим гостем будешь! — тихо сказал Красношеин и подтолкнул автоматом в дверь.
   Связанных Малолеткова и Белаша усадили на лавку. Алеша стоял у стены, руками намертво вцепившись в бинокль; он не смотрел на то, что было в избе, исподлобья он смотрел на Красношеина и, до ломоты в скулах стискивая зубы, исступленно, в отчаянии твердил:
   — Гад! Гадина!.. Глупо… Как глупо! Предатель! Сволочь!..
   Ни о чем другом он не мог думать. Боль обмана натуго захлестнула его разум; он, наверное, заплакал бы от обиды, если бы не душила его ненависть.
   Красношеин не мог не чувствовать его взгляд, при всем спокойствии и даже медлительности, которые снова вернулись к нему, он внимательно следил за ним и автомат из рук не выпускал.
   Не мог успокоиться один из трех красношеинских дружков. Припадая на правую ногу, он ходил мимо стола, на котором внавал лежала еда и стояла бутыль самогона, сплевывал на чистые половики. Он был мал ростом; в опухлом, не то в жировых складках, не то в шишках лице терялись его глаза. И только по придавленному, наморщенному маленькому лбу да еще по прижатым, плоским ушам можно было догадаться о звериной злобе, заключенной в этом маленьком неуклюжем человечке без шеи.
   Человечек зацепил ногой половик, покачнулся, зло поглядел на женщину, вжавшуюся в угол, и закричал неожиданно тонким, заячьим голосом:
   — Ты что это? Это что ты тут вопила? Ты это что — против?..
   Он подошел к женщине, рукой-коротышкой хлестнул по лицу.
   — Рейтуз, ты не ее, ты меня бьешь… — лениво проговорил Красношеин.
   — Тогда вот еще! — размашисто, с наслаждением он ударил женщину по глазам, и Алеша вздрогнул от звука упавшего тела. Опираясь на руки, женщина приподнялась. Он видел, как изменилось ее лицо: словно взбухшие от удара, глаза смотрели сквозь закрывшие лицо волосы не на Рейтуза, а на Красношеина, и такое отвращение было и ее взгляде, что невозможно, казалось, выдержать такой взгляд.
   Красношеин все видел, но сидел спокойно, поглаживая рукой круглый диск автомата.
   Рейтуз снова поднял руку, выбирая, куда лучше ударить. И Алеша, забыв, кто он и что он сейчас, угрожающе, сквозь зубы процедил:
   — Не смей трогать женщину, гадина…
   Все лица повернулись к нему. Он заметил острое, открытое любопытство Красношеина, интерес, который проскользнул в быстром взгляде другого полицая, все время невозмутимо сидевшего за столом, — этот чем-то отличался от Красношеина, и от Рейтуза, и от третьего, борцовского вида, детины с младенчески-бессмысленным лицом, — сидел он в маскировочной плащ-палатке, застегнутой до горла, его маслянисто отсвечивающие на свету волосы были аккуратно зачесаны назад; и, хотя полицай этот до сих пор не проронил ни слова, не сделал ни движения, Красношеин все время с предупредительным вниманием поглядывал на него. Невозмутимый полицай пристально, с интересом смотрел на Алешу. Даже Малолетков и Белаш, подавленные всем, что с ними случилось, настороженно подняли головы.
   Но сильнее, чем на других, угрожающий голос Алеши подействовал на Рейтуза. Он пошатнулся, будто от толчка, повернулся всем своим маленьким квадратным телом, выставив едва обозначенный под неопрятной губой подбородок, прихрамывая, подошел, встал перед ним, упер руку в бок; как будто в задумчивости, разглядывал его снизу.
   — Гражданин начальник, мне что-то не нравятся твои круглые стекла. Тебя не научили через них вежливо видеть!.. — Он говорил с натугой, и в тонком его голосе отчетливо нарастала угроза. Он сдернул с Алешиной шеи бинокль, расставил короткие пальцы, потянул их к очкам. Алеша близко видел выглядывающие из пухлых складок, нацеленные в него маленькие кабаньи глазки, клинышек потных волос выше переносья и, не думая, что будет с ним через минуту, ударил в этот потный волосяной клинышек. Как-то успел левой рукой еще ударить и под грудь и, наверное, достал хорошо, потому что Рейтуз без звука опрокинулся навзничь; ему хватило сил только перевернуть себя на живот; пальцами он царапал пол, судорожно поднимал голову, пытаясь вздохнуть.
   Малолетков и Белаш враз вскочили, Красношеин поднял автомат, властно приказал:
   — Сидеть!
   Встал, передал автомат детине, суетившемуся в ожидании скорых действий, снял со стены ремень и, прежде чем Алеша сообразил, что будет делать Красношеин — бить или топтать ногами, натуго перехватил ремнем его руки.
   — Говорил: бойся справедливых! — сказал он, по смотрев сверху на Рейтуза, и знакомо хохотнул. Рейтуз всхлипнул, выгнул спину, привстал на четвереньки; с минуту стоял в такой нечеловеческой позе, нависнув головой над полом; вдруг на коленях засеменил в угол, схватил стоявший там короткий «шмайсер», вскочил, юрко повернулся, изготовясь к стрельбе.
   Алеша откинул голову, закаменел, как всегда, когда готовил себя к неизбежной боли: он ждал всплеска пламени в черном отверстии под высокой мушкой и знал, что это будет последнее, что он увидит. Странно, в этом ожидании последней своей минуты он пожалел только своих ребят-десантников, так доверчиво шагнувших за ним в калитку, и женщину, похожую на Рыжую Феньку, живущую в этой избе под тяжким вниманием полицайства с каким-то своим горем и покорностью, так и не понятой им. И еще успел увидеть маму, всю в слезах, и рядом с ней увидел и пожалел Васенку.
   Ствол автомата пристукнул о стекло очков; Алеша чувствовал, как с расчетливой медлительностью Рейтуз вдавливает очки в переносье, стараясь продлить наслаждение мести. И, чувствуя, что стекло сейчас лопнет и ствол с разрывающей болью провалится в глубину глаза, старался уйти от подступающей боли, до невозможности вминал в стену затылок, смотрел остановившимся взглядом мимо Рейтуза на Красношеина, как будто знал, как знала и женщина, похожая на Рыжую Феньку, что бьет и казнит не подонок Рейтуз, а вот он, стоящий за ним бывший лесник Красношеин. Красношеин краем глаза следил за Рейтузом, но смотрел прямо в глаза Алеше, и в остром его взгляде, как раскаленная нить в лампочке, проглядывало любопытство и какое-то звериное напряженное ожидание; он как будто дожидался, когда появится в глазах прижатого к стене Алеши страх' и мольба о пощаде.
   Алеша, сознанием уже принявший смерть, поднимал насколько можно выше голову, пытаясь хотя бы на сантиметр уйти от давящей тяжести автоматного ствола, и, отвечая уже мутнеющим от боли взглядом на ожидающий напряженный взгляд Краснршеина, старался не показать ни страдания, ни страха.
   Красношеин перевел взгляд на Рейтуза, уловил какой-то нужный ему момент, тихо окликнул:
   — Глянь, Рейтуз!..
   Рейтуз оглянулся, оглянувшись, ослабил руки на автомате. В то же мгновение Красношеин расчетливо и точно ударил по стволу. Огонь, которого ждал Алеша, полыхнул у самого его лица, тупо отозвался в затылке удар пуль, пробивших стену. Но Красношеин уже держал автомат в руках.
   — Личные обиды не должны наносить ущерб Великому Рейху, — сказал он спокойно. — Лейтенант этот мой, понял?..
   — Баба — твоя, этот — твой! — закричал Рейтуз; в бешенстве он топотнул ногами.
   Красношеин навесил «шмайсер» себе на плечо, сказал примирительно:
   — Подрастешь — твои будут… — Он явно был доволен собой и всем, что случилось.
   Алеша стоял у стены, чувствуя, как на висках проступает испарина; с трудом он поднял связанные, затекшие, с синевой под ногтями руки, провел по твердым, как лед, губам, — страшна для человека смерть — еще страшнее, когда она проходит, рядом.
   Красношеин заметил движение его рук, усмехнулся знакомой своей усмешкой:
   — Вот так-то, Алексей! Побудешь покуда в лагере. А там, на досуге, поговорим. Не терпится мне поговорить с тобой по всему, так сказать, разрезу жизни!.. Могу ли я рассчитывать на такое удовольствие? — Он склонился к молчаливому полицаю, прямо и неподвижно сидевшему за столом; полицай наблюдал за Красношеиным с живым и пристальным интересом.
   — Гут! — неожиданно сказал молчаливый полицай. Он встал, расстегнул, сбросил на спинку стула плащ-палатку, и все увидели черный китель и на плечах узкие витые погоны немецкого офицера.
2
   — Вот, значит, и свиделись, Алексей! Который день говорим, а не рад, вижу. Зря. Попади ты не ко мне, душа бы твоя уже — фьюить! — за облаками дорогу в рай искала! И Елена Васильевна, уважительная, скажу тебе, женщина, — безутешно горевала бы. И директор Иван, по отчеству Петрович, в суетной своей службе остатки дней своих доживал бы без тебя. Так, Алексей. Жизнь, какая ни есть, лучше вечного покоя. И когда петля кадык пережимает — тут уж всё: к черту на загривок готов забраться, лишь бы осталась она, жизнь. По себе знаю. Так думаешь и ты, только о том не скажешь, ни хрена не скажешь! Совесть не даст сказать. И не понять тебе, что этой самой совестью всю твою жизнь вязали к месту, как собаку к будке. Во, пса моего помнишь? Ни на час с цепи не спускал. Ждал, что будет. От ремня на шее заместо шерсти — мозоль вкруговую, ноги покривели, голос сорвал. А покорился! Так перед будкой и топтал землю пять, шесть ли годов. И как я понял, вроде бы стало ему казаться, что истоптанное им место и есть воля… Вот и нам кажется. А сами на ремне всю жизнь. На сколь длины каждому отпущено, на столь дорогу себе вкруговую топчем. И дальше — ни на палец! Чтоб там день или час побегал — ни-ни! Дай псу раз почуять свободу — цепь сорвет! Мой пес у конуры околел. А я вот к своему ремню версту прибавил. Может, и две…
   Алеша сидел на лавке, втиснув плечи и голову в угол. В душной комнатке с закрытыми окнами, куда приводил его из лагеря Красношеин, пахло геранькой. Пахло хорошо, знакомо; оттого особенно грустно. Сами цветы на низких окнах он едва различал, плохо видел и самого Красношеина. При первом же допросе очки с него сбили. И с того часа прежде зримый мир, в котором каждый предмет и человек имели определенный вид и привычное место, с того часа отчетливый прежде мир превратился в бессмысленное нагромождение враждебных ему теней. Лиц он не различал, люди бродили перед ним по лагерному двору беззвучными серыми пятнами, и, когда Красношеин вел его пыльными улицами городка на окраину в приглянувшийся ему домик, дома по обеим сторонам их медленного пути, безлюдные и немые, казались развалинами. Неволя держала его крепче, чем других; даже если бы привалила ему удача вырваться за лагерную проволоку, он не нашел бы своей родной стороны в этом другом, ускользающем от его взгляда, расплывшемся мире, где равно непроглядны были дороги, лес и поле, где единственно видимым пятном света было пока еще не закрытое от него небо.
   Конца жизни он ждал не то чтобы равнодушно и покорно, — конца жизни он ждал с каким-то даже мстительным чувством к себе; этим чувством он как будто сам наказывал себя за горькую свою доверчивость, непростительную на войне.
   — Лексей! Спишь, что ли?.. — Красношеин кулаком постучал по столу. — Слушай, что говорю…
   Алеша открыл глаза, поглядел невидящим взглядом, равнодушно закрыл. Он не внимал тому, что говорил Красношеин; слышал знакомый, нечистый, будто навсегда простуженный голос, а видел сыпучие желтые берега Нёмды, сосны Разбойного бора. Лесник сидел перед ним, каблуками сапог вдавив в землю палую хвою. И говорил-рассказывал, прислонясь сильной спиной к стволу у корней. Солнце светило сквозь вершины, до багровости калило лицо и шею Леонида Ивановича, но почему-то не могло согреть его, Алешу; бока зябли, он съеживал плечи, прикрывал себя ладонями, — все равно было студено, и очень хотелось есть. Он слышал голос Леонида Ивановича, но думал, что сейчас встанет, пойдет домой, скажет: «Мамочка, я голоден. Очень голоден. И слаб. Дай поесть что-нибудь, пожалуйста… Мне почему-то больно. Очень больно. Все болит. Они хотели, мамочка, выбить из меня мою душу…»
   Нет, это не краеношеинский голос. Это чужой голос резко и четко ударяет в уши:
   — Was ist das? was bedeutet diese patrone? [5]
   Человек в черном мундире поднимает над столом руку; между большим и указательным его пальцами винтовочный патрон. Тот, который лежал в нагрудном кармане его гимнастерки, завернутый в промасленную тряпочку и бумагу. Самый обычный винтовочный патрон, который вез он с Урала на фронт и который был его надеждой, мальчишеской надеждой на спасение в ту последнюю минуту его жизни, когда спасение, казалось бы, уже невозможно. Патрон его наивности, в котором что-то опасное для себя и Германии заподозрил немецкий офицер…
   — Ich frage, was diese Patrone bedeutet? Parole? Ein Zeiсhen?.. F?r wen?.. [6]
   Алеша молчит. Если бы даже он захотел ответить, что мог бы он сказать этому чужому офицеру, не знающему, что такое мальчишеские мечты?..
   Офицер, не мигая, смотрит в глаза. Он еще сдерживает себя. Достает из ящика стола никелированные плоскогубцы, осторожно разъединяет пулю и патрон, высыпает на чистую бумагу щепотку зеленоватого пороха. Он еще хочет что-то открыть для себя!..
   — Ich frage noch einmal: was bedeutet diese Patrone?! [7]— Глаза офицера превращаются в лед. Это было последнее, что отчетливо он видел, — застывшие глаза офицера, переводчик в длинном пиджаке, с выжидательно наклоненной головой, и в дальнем углу несуразная фигура Рейтуза, в нетерпеливом ожидании мнущего свои руки-коротышки. Потом удар по лицу, кровь во рту, вспышки боли в боках, в ногах, под грудью.
   Когда его подняли, вместо офицера он уже видел только черное пятно мундира…
   — Мда, — Красношеин снова постукал кулаком по столу. — Сучок, к тому же свилеватый… — Он встал, громыхнул табуретом.
   Алеша открыл глаза, смотрел, что будет дальше.
   Тяжело ступая, Красношеин прошелся вдоль окон, вернулся к столу:
   — На-ко вот, держи…
   Алеша прищурился, разглядел: это были его очки, круглые, в простенькой железной оправе. Он протянул руку, дрожащими пальцами откинул дужки, не сразу пристроил очки на распухшем переносье.
   Он увидел комнату, оклеенную чистыми, в розочках, обоями. С лихорадочным любопытством прозревшего вгляделся в фотографии на стене, понял по форменному пиджаку мужчины с напряженным добрым лицом, что в домике прежде жила семья железнодорожника. Сейчас, по всему видать, обитал здесь только Красношеин, обитал не по-хозяйски, с небрежением временного постояльца: в углу, у окна, стояла неубранная кровать с примятой подушкой, на печной вьюшке висела шинель, под лавкой валялись нечищеные, с короткими широкими голенищами, сапоги. У двери, на тикающих ходиках, он заметил подвязанную вместо гири ручную гранату с длинной деревянной ручкой, и рука как будто сама собой в нетерпении сжалась.
   Красношеин молча наблюдал за ним, и когда напряженный взгляд Алеши натолкнулся на подвешенную к часам гранату и глаза распахнулись, выдавая радость находки, тяжелый его рот сочувственно шевельнулся:
   — Без запала она, Лексей. Разве что по затылку ударить… — Взгляды их встретились, впервые за все дни. Алеша языком потрогал острые края выбитых зубов, через пустоту в деснах тронул нечувствующую губу; ее, безобразно разбухшую, он видел, когда опускал глаза.
   — На себя-то хоть глянь! — Красношеин, не вставая, шумно сдвинул табурет, взял с окна зеркало.
   — Тебя я без зеркала вижу, Леонид Иванович… — с трудом выговорил он, и Красношеин как будто обрадовался самому звуку его голоса, спросил с интересом:
   — Ну, и что видишь?
   — Была маленькая сволочь. Стала большой.
   Красношеин сокрушенно покачал головой:
   — Все такой же!.. Видать, зря спасал твои очки. А пора бы, пора, Лексей, поглядеть на все, как оно есть…
   За окнами Алеша теперь видел землю, недалекий лес, близко видел Красношеина, и безразличие, с которым тянул он через плен последние дни своей жизни, стало высветливаться неясной еще надеждой. Он догадывался, что вокруг него шла какая-то игра, задуманная, наверное, не одним Красношеиным. Одно то, что его перестали водить на допросы, что немцы как будто забыли, что в лагерь брошен свежий десантник-лейтенант, уже заставляло думать о начатой игре. Немцы в то же время хорошо помнили о бойцах-десантниках Малолеткове и Белаше. Били их каждый день, избитых вволакивали в ворота, оставляли на виду среди двора, настораживая пленных против Лейтенанта, как будто заслужившего их благосклонность. Самого Алешу отдали на откуп Красношеину. И Краеношеин с удивительной для него аккуратностью исполнял свою роль: в один и тот же час пополудни уводил его из лагеря в этот вот домик на окраине, близ железнодорожных путей; словно не замечая его безучастности, терпеливо разговаривал с ним; через какое-то, одно и то же, видимо отмеренное ему, время выводил на улицу. Немец-охранник, дежуривший у ворот лагеря, смотрел на часы, говорил: «Gut» — и пропускал Алешу за ряды колючей проволоки. От ворот Алеша шел по открытому, вытоптанному, как выгон, пространству на виду обессиленных, заросших, оборванных людей, у которых, как и у него, не было ничего, кроме медленно истаивающей жизни, и был в том тонкий и страшный для него расчет. Очень скоро он понял, что у немцев ничего не делается зря. Люди, недавно бывшие, как он, солдатами и, казалось, безразличные к его судьбе, с какого-то не уловленного им времени начали сторониться его; хуже — они молча и неуступчиво отторгали его от себя. К исходу дня пленных, до последнего человека, выстрелами загоняли внутрь кирпичных стен недостроенного завода, без потолка и почти без крыши; и Алеше теперь не находилось места среди людей, — в дождь и в холодные августовские ночи он просиживал у провала в стене, заменявшего вход, на битых острых кирпичах. Однажды десантник Малолетков, вопреки всему сохранивший уважение к своему лейтенанту, уступил ему свое место под лестницей; на другую ночь не стало места и Малолеткову. Немцы знали, что делали: они казнили Алешу ненавистью своих же русских людей. И Красношеин всякий раз, прежде чем отправить за перетянутые проволокой ворота, на виду всего лагеря размашисто обнимал его за плечи, дружески всовывал за ухо сигарету; и, хотя эту всунутую, ненужную ему сигарету выхватывал у него первый же встречный, он, слепо озираясь, плохо видя людей, все равно ощущал на себе тяжесть их взглядов. Он замечал, что все пленные сходятся в группы, ночуют рядом, делят добытую скудную еду; его, Алешу, никто не приглашал в долю, никто ни разу не дал ему хотя бы малого куска. Даже лагерная дуранда не доходила до него: люди, которых умертвлял плен, считали, как догадывался он, что ему хватает подачек дружка-полицая. А Красношеин разговаривал с ним за издевательски пустым столом и спокойно следил, как обессилевал он от голода и одиночества. Алеша сегодня едва дошел до красношеинской обители; и, пока волочил в пыли безлюдной окраинной улочки чугунной тяжести заскорузлые ботинки, которые подбросил ему Красношеин взамен его армейских сапог — сапоги в первый же день плена стянул с него Рейтуз, — думал, что завтра он уже никуда не пойдет. Ему уже было всё равно, где оборвется его жизнь — в песчаном карьере, где расстреливали, людей, или в самом лагере, на кирпичах у пролома в стене, на том единственном пространстве, которое еще у него оставалось.
   Из своего угла он разглядывал Красношеина, стараясь разгадать игру, которая шла вокруг него, Красношеин видел ожившее в его глазах внимание и, в ожидании удачи, терпеливо внушал:
   — Ты, Лексей, помнится мне, всегда до корня лез. Давай глядеть исходя, как говорится, из существующего. Положение у тебя, скажем прямо, не то что другу, врагу не пожелаешь. Родину ты потерял. Да-да… не вздрагивай, Лексей, не всверливайся в меня отчаянным своим взглядом. Там, откуда ты прилетел, крест в списках уже поставлен. Такой же, как против меня, против каждого, кто по доброй или недоброй воле перешагнул за край бывшей над нами власти. Каждый, кто к немцу за проволоку попал; знает, может, и не говорит, а знает, что на земле, где он жил, его место уже заровнено и памяти о нем не осталось. Был случай, прямо скажу, для твоего ума трудно постижимый. О лагерной шестерке не слыхал? Нет? Оно, и понятна. С тобой в лагере, знаю, не очень-то якшаются. А дело было. Да такое, Лексей, что поначалу сам не поверил. Лагерники на дороге мост поправляли. И какой-то из заблудших самолетиков, пролетая, швырнул к ним бомбу. Двоих охранников прямым ходом на тот свет. А эти шестеро выползли из-под моста, глазам не верят — сами целехоньки и сторожей нет. Свобода! Беги хошь в лес, хошь в поле. В родные места дорога открыта… Вот перекресточек судьба им подкинула! И что думаешь? Вся шестерка в лагерь притопала. Строем. С лопатами на плечах. Сами в ворота вошли. Слышишь — сами!.. Отчего бы это, а?! Гауптман тут же приказал каждому по буханке хлеба подать. Настоящего. Солдатского… Вот, Лексей, сказка какая. Им — свобода, а они обратно в лагерь. Сами! Есть над чем поразмыслить… Ты сейчас у последней черты. Не сегодня-завтра всех угонят в Тростинец. А оттуда одна дорога — дымом под облака!..
   Пока я тут, якорь, как говорится, спасения в твоих руках. Тебе ж одно только слово сказать! Что слово? Тьфу! Сказал и — нет его, ушло. А ты — жив! Жив! И всё при тебе!..
   «…Когда же, когда мы разошлись с тобой, Леонид Иванович?.. — думал Алеша, напрягая слабыми своими силами память; он слушал, но как будто не понимал, что говорил ему Красношеин. — Ведь сходились в чем-то? В желаниях, что ли? Лес. Воля. Рыжая Фенька… В чем-то я и Юрочка сродни были тебе, Леонид Иванович! А разошлись. Не здесь. Не теперь. В те еще годы, когда не думалось о войне.
   Я ведь помню день дикой вольницы, когда, хмельной и довольный, шел ты от Феньки и ухватил нас с Юрочкой на озерах. Ухватил и понятливо обласкал нас, нашкодивших школьников. Заставил дружно распить бутылку самогона. А утром, после мучительной для меня покаянной ночи, в совершеннейшем удовлетворении врезал навек в мой исстрадавшийся ум свои убежденные слова: „Вот, Лексей, одна бутылка и — нет человека. Даже двух…“ Не в ту ли ночь что-то разладилось у нас с тобой?.. А может, еще в ту, начальную пору нашей, дружбы, когда ты, Леонид Иванович, разорвал протокол на знакомых порубщиков? Разорвал, хотел проверить, какая сила возьмет во мне верх: совесть и долг или взбурлившее молодое чувство доброй Феньке?..
   Нет. Тогда мы с тобой еще не разошлись. Ты только заставил в жарком стыде пережить подброшенную утеху. Тогда я еще не нашел сил отступиться от вольницы, что виделась за твоими плечами.
   Что же все-таки развело нас, Красношеин? И вот теперь обоих поставило у последней черты?..»
   Алеша пробуждал память, искал тот день, который развел их уже без возврата. И нашел! Случилось это, когда милая каждому, кто ее знал, Васенка уже была женой удачливого лесника.
   В тот вечер мела метель. Он сидел у лесника в доме, как всегда, стеснительно и молчаливо и не торопился уходить. Держала его в чужом доме не только — метель с каких-то пор трёпетно-милым стал для него чужой уют, который теперь ощущал он в присутствии Басенки Красношеин в темно-синей, распахнутой на груди форменке сидел, облокотись на стол, лениво водил пустой стопкой по чистой клеенке, с усмешкой, будто не замечая молчаливого и светлого присутствия своей жены, вслух рассуждал о жизни семигорцев. Васенка в тихой озабоченности готовила печь к утру, время от времени бесшумно подходила к сундуку, на котором под лоскутным цветным одеяльцем спала Лариска; раскинув пухлые ручонки с подогнутыми к ладошкам пальцами. Васенка склонялась, плавным, движением руки убирала с раскрасневшегося от жаркости сонного личика темные, напавшие на такой же выпуклый, как у нее самой, лобик прядки волос. Замерев над дочкой, улыбаясь неспокойной мягкой улыбкой, поправляла одеяльце на ножках, снова; неслышно шла к печи. Алеша с открытой доверчивостью любовался ее заботой. Последнее время он чувствовал какую-то, незнаемую прежде, потребность видеть Васенку; хотелось на нее смотреть, следить за певучестью ее движений, чувствовать на себе ее теплый; обласкивающий взгляд. Васенка была для него как сама Красота, сама Доброта. Он с завистливым волнением наблюдал Васенку в ее озабоченности и затаенно, смущаясь, своими мыслями, думал о той поре; когда чьи-то руки с такой же певучестью и ласковостью движений будут хлопотать для него. Он ведать не ведал, что Леонид Иванович Красношеин все зрит из своего застольного угла.
   — Что, Алексей, обжигает?! — спросил он, когда Васенка закончила хлопоты у печи, оделась, взяла ведра; вышла за водой; взгляд его посвечивал нехорошим дымным огнем.
   Он пригнулся над столом, сбоку заглянул ему в глаза и — не шепотом — в голос сказал:
   — Хочещь, с васенкой спать положу?! Вот придет сейчас — и ляжешь! А то глядеть на тебя тошно: как кобель-коротыш, прыгаешь вокруг, достать не можешь… Ложись давай. Я тем часом к Феньке смотаюсь… — Сказано это было всерьез, Алеша чувствовал, что сказано всерьез, и как будто вмерз в лавку.
   Вошла Васенка, с мороза зарумянившись, поставила ведра, как-то по-домашнему звякнувшие железными дужками. Почти в ужасе он смотрел, как снимала она с головы платок, ладонями оглаживала волосы, опушенные у висков инеем; боль за милую Васенку, боль, какой прежде никогда он не знал, рвала его сердце. Рывком он поднялся, кинул на голову шапку, сдернул с гвоздя пальто.