— Что так скоро собрался? — Васенка обернулась, спрашивающе глядела из-под согнутой в локте руки, которой поправляла волосы. Он не ответил, споткнулся, перешагивая порог, захлопнул дверь. С гудящей головой он шел по твердой, взвизгивающей под ногами дороге, не чувствуя ни мороза, ни ветра, шептал: «И это — человек… Ничего святого!.. Ни души, ни совести. Дико. Страшно!..»
   С того дня он перестал ходить в дом Красношеи-на. Они разошлись, и как будто навсегда, предоставив друг другу возможность жить по своему разумению. Он думал, что пути их, как рельсы по шпалам, могут рядом идти тысячи верст и нигде, ни в днях, ни в ночах, не сойдутся. «А вот сошлись, — думал Алеша, — Война, оказывается, не только обрывает дороги. Она еще и сводит разведенные пути…»
   «Сошлись мы с тобой, Леонид Иванович. Снова сошлись, — думал он. — И жизнь одного теперь зависит от смерти другого…»
   Алеша оглядел свои истонченные, покрытые грязью руки, незаметно приподнял над острыми коленями — костлявые, удлинившиеся пальцы, пугающе раздутые в суставах, задрожали мелкой, незатихающей дрожью. Он покосился на руки Красношеина — огромные его кулаки, похожие на лабазные гири, в ленивой неподвижности покоились на столе. Горько он усмехнулся, с трудом поднял голову; голова качнулась на ослабевшей шее, как неживая, стукнулась об стену.
   Красношеин поднялся, на лице его обозначилось беспокойство, жалостливо глядя, он постукал себя кулаком по виску:
   — Не докумекал, Лексей. Ты ж без сил теперь! Я с тобой о том-сем, забыть забыл, что на пустое брюхо голова не в уме! Погоди, я сейчас, по-холостяцки…
   Он вышел будто в суетности, у стены под часами остался карабин.
   Алеша затаил дыхание, он смотрел, уже ощущал в ладони залосненную красношеинской рукой ловкую шейку приклада, всю возбуждающую тяжесть металла, готового плеснуть огнем. Кровь била в виски. Он рассчитал: проскочить два шага, которые отделяют его от карабина, ему не хватит сил; ему придется сделать три шага, и сделать их надо тихо. Он уже нагнулся, он уже вытягивал себя из-за стола, дрожа от самой возможности дотронуться до оружия, меняющего их силы, когда из невидимого пространства другой комнаты бесшумно объявился Красношеин, загородил телом весь дверной проем. Он глядел как будто с сожалением, и Алеша понял: промашки не было — Красношеин просто проверял его.
   — Ну вот, глаза заблестели! А то, гляжу, хиляк хиляком… — сказал он так, как будто доволен был тем, что Алеша не обманул его ожидания. Он поставил на стол помятую алюминиевую тарелку с вареной нечищеной картошкой, достал из тумбочки буханку ржаного настоящего хлеба с черной верхней коркой. Алеша не хотел смотреть и не отводил глаз; видел хлебные, до румяности запеченные боковины и чувствовал, как желудок словно затягивается в узел; как мутит разум- голодная боль.
   Не спеша, Красношеин изрезал половину буханки. Алеша из-под полуоткрытых, подрагивающих век следил, как отделяются, отваливаются на столешницу ломти, пахнущие жизнью, сдавливал губами липнувшую к деснам слюну, униженно думал, что когда-то такой вот хлеб за медяки он покупал по заданию мамы на улице Горького, в булочной, где за широкими; светлыми витринами лежали караваи, батоны, сухарики, крендели, — в булочной, которую почему-то все москвичи называли прежним, привычным им словом «филипповская»…
   Он плотнее задвинул себя в угол, незаметно сглотнул слюну.
   — Ешь, Алексей. Другого случая не будет, — серьезно сказал Красношеин. — В лагере не накормят, а сил у тебя на два дня осталось…
   Алеша не знал, что сломало его упорство: посерьезневший тон Красношеина или прихлынувшая вдруг обида на тех в лагере, кто был недобр к нему и так жестоко обносил куском; может, просто одолел его, ослабшего, запах хлеба, но он склонился над столом, взял ломоть, разломал, впился обломками зубов сразу в обе половины. Он жевал, клоня голову, закрыв глаза, знал, что Красношеин смотрит на него, и все-таки кусал и жевал кровавившими хлеб деснами, и. плечи и руки его дрожали, и слезы текли по немеющим от позабытых усилий щекам. Он сжевал два ломтя, пару холодных картофелин, не сумев в голодном нетерпении очистить их, и, как будто ломая рвущиеся к хлебу руки, остановил себя.
   — Всё, — сказал он и откинулся в угол. Теперь ему было стыдно за свою слабость, он опустил голову, стиснул рот, зажмурил глаза, чувствуя, как накатывает боль от раздраженного пищей желудка.
   — Ладно, Лексей, — Красношеин пристукнул рукой по столу, будто захлопнул книгу. — Голос твой услыхал и тому рад. Давай говорить напрямки. Из души, как говорится, в душу. Откроем карты, раскинем, где — козыри, чьи биты?! Ну?.. Кончай молчать, Алексей! Ты же об уме какие речи выдавал! Вот умом и раскидывай. Гляди мои козыри. Сила — раз. Воля — два. Хоть баб, хоть девок — навалом, от бело-черных до рыжих. Небось бабьего естества так и не спробовал?! Как помирать-то будешь?.. Заметь и то, что в жизни, куда зову, никто за вольности с тебя не взыщет. У Гитлера все построено на потребностях естества. Это они хорошо понимают!.. Что у тебя на руках? Шестерки, да и те без козырной. Ни воли. Ни хлеба. Ни прочих людских необходимостей. Нет; Лексей. Чем курой в щах сдохнуть, лучше соколом над теми же курами кружить…
   Напрягаясь больным, замутненным взглядом, Алеша смотрел сквозь стекла очков, как будто хотел что-то, понять в том, что; говорил ему Красношеин. Последние слева он расслышал, и запавшие его щеки шевельнулись, внятным тихим голосом он сказал:
   — Какой ты сокол! Коршун ты, Красношеин…
   Красношеин. согласился:
   — Тебе видней. Но коршун тоже птица — летает!.. Ну, Лексей, пойдешь к нам?.. Мужики мы, чую, одной закваски. Пулю от тебя я отвел. С допроса, как видишь, снял. Но тому сегодня последний день. К жизни осталась у тебя одна: дорога, одна-разъединственная… Другого хода нет, Лексей…
   Красношеии глядел с каким-то родственным участием, как будто жалел и нынешнего, и того; ухоженного, семигорского Алешку, которого пестовал в былые времена. И. все-таки Алеша улавливал нетерпение, с каким ждал Красношеин его слова; почему-то слово его было нужно ему, и, стараясь понять, он спросил осторожно:
   — Если пойду, так что?
   — Жить будешь!
   — Жить!.. А как?..
   — Как прикажут, так и будешь.
   — Без совести, значит…
   — Далась тебе эта совесть, Лексей! Пустяк она! Рыбий пузырь!
   — Пустяк! — Алеша усмехнулся, как только мог усмехнуться разбитым, опухшим ртом, подумал: «Без пузыря рыба, а в воде не живет».
   С тем же усмешливым сочувствием спросил:
   — Пустяк, а, наверное, мешает?
   — Теперь уже не мешает, — отрезал Красношеин, и по грубости, с какой он ответил, Алеша понял, что бывшему семигорскому леснику что-то не дает спокойно жить. И, желая надавить на больное, нащупанное им место в душе Красношеина, сказал:
   — Нет, Леонид Иванович. На моей совести тебе не заработать. И душу не спасти.
   — Ну и хрен с тобой! Только вот что скажу: совесть всё одно не сбережешь. Не будет у тебя ее, совести! Потому как может она быть только у живого. Слышишь? У мертвого ее не бывает!..
   Алеша откинул голову, в угол; бледнея серым лицом, смотрел мимо Красношеина, мимо стен этой уже потерявшей чистоту комнатки с засыхающими гераньками на окнах; едва слышно будто самому себе, сказал:
   — И как только Васенка жила с такой сволочью…
   Он не вздрогнул, — он уже не вздрагивал от криков, даже от близких выстрелов, — он просто возвратился в действительность от тяжелого удара по столу.
   Красношеин прижимал к столешнице оба кулака, и с искаженного бешенством багрового его лица дико глядели остановившиеся глаза.
   — Еще слово про Васенку — задушу… — Шепот, его был страшен. Пригнув голову к груди, он глядел вбок, водил по столу тугими кулаками.
   Алеше казалось: еще минута — и Красношеин рухнет, как бык, которому ножом перехватили горло.
   — Всё, Алексей. Подымаясь… — Он встал, взял карабин.
   Алеше дурно стало от подступившей слабости. «Всё… Значит, конец… Только бы не пошатнуться…» — думал он. Рукой, нащупал край стола, поднялся. Заложил руки за спину, наклонил голову, пошел к двери, стараясь ступать твердо. Спустился с крыльца, сам повернул направо, к песчаным карьерам. Неуклюже шаркая ботинками, чувствуя совершенную пустоту, он шел впереди Красношеина, твердил, как заклинание; «Это не страшно… Удар пули — и всё. Давно бы могла она достать меня. И под Ржевом. И под Каменкой. В воздухе у Сходни… Что из того, что достанет здесь? Только бы устоять. Только не подогнулись бы ноги…»
   С дороги они сошли на широкую, протоптанную в сухой траве тропу, идущую вниз, к карьерам, из которых когда-то брали песок на полотно железной дороги. Как только открылась глубина песчаных ям, услышался там, в ее глубине, неясный шум. С трудом переставляя ноги, увязающие в сыпучем песке, прислушиваясь к странному шуму, Алеша покорно спустился вниз, увидел за грядой валунов людей. Люди — три женщины, старик с растрепанной бородой, мальчишка, совсем еще подросток, и мужчина в разорванной косоворотке — стояли у края котловины, с проглядывающей позади них тинистой водой. Напротив, шагах в двадцати, оживленно переговаривались два автоматчика в голубых куртках с засученными рукавами; чуть в стороне офицер в черной форменной одежде курил, медленно выпуская дым, рассматривал стоящих у котловины молчаливых людей. Между офицером и людьми бегал в озабоченности несуразно низкий, почти квадратный, человек в. шапке с длинным козырьком и автоматом в руке; дрогнув сердцем, Алеша узнал Рейтуза. Пустота в груди зазвенела отчаянным звоном; глядя себе под ноги, он пошел туда, где стояли люди.
   — Торопишься, Лексей!.. — Красношеин придержал его, встал рядом, искоса наблюдая за ним.
   Рейтуз что-то выглядел, подскочил к одной из молодых женщин, своим сапогом придавил ее сапог, крикнул:
   — Давай скидывай!
   Женщина смотрела, как будто не понимая.
   — Сам снимешь, когда убьешь! — вдруг сказала она.
   Рейтуз засуетился, навесил автомат на шею, протянул короткие руки:
   — Сымай, говорю!
   Женщина приподняла ногу, как бы давая ухватить сапог, и, когда Рейтуз нагнулся, с силой ударила сапогом ему под шею.
   Красношеин чуть слышно хохотнул:
   — Во, достается лакейчику! — Он с каким-то даже удовольствием глядел на ворочающегося в песке Рейтуза; он как будто отделял себя от того, что было сейчас перед ними.
   Испуганный и ненавидящий взгляд Алеши он заметил, сказал внушительно:
   — Туда, туда гляди, Алексей!..
   Женщина оборотила лицо к небу, руками крест-накрест охватила плечи, как будто укрывая себя от стужи; стояла так, казалось, никого и ничего уже не видя.
   Рейтуз сидя стащил с шеи автомат, целился, как по мишени. Щелкнул выстрел; нога подломилась у женщины; она пошатнулась, опустилась на песок. Рейтуз прицелился, выстрелом разбил ей вторую ногу. Поднялся, подошел. Постоял, посмотрел, сапогом придавил горло. Перевел рычажок на автомате; развернувшись на каблуке, длинной убивающей очередью ударил по людям, оцепенело стоящим у края котловины.
   — Что, помертвел, Лексей? Думал, здесь шутят?! — Красношеин мрачно смотрел на него, сцепив на карабине руки.
   Офицер в черном, не торопясь, отбросил сигарету, платком обернул мундштук, положил в карман. Взял у солдата автомат, не спешно подошел к лежащим на краю котловины людям. Он медленно выцеливал, бил короткими очередями в каждого. Он делал свое дело привычно, аккуратно и с видимым удовольствием. Дважды обойдя убитых, офицер так же не спеша подошел к лежащей на спине женщине. Женщина была еще жива, руки ее двигались, пальцы сжимали песок. Офицер, как только что делал это Рейтуз, постоял над ней, разглядывая. Потом одной рукой поднял автомат, выстрелил ей в голову.
   Жажда убивать не была в нем удовлетворена. Он махнул рукой Красношеину, крикнул;
   — Hole noch jemanden zu mir! [8]
   И, видя, что Красношеин не двигается, сам пошел навстречу.
   Алеша снял очки.
   Офицер приближался медленно. С каждым шагом он как будто увеличивался, заслонял чернотой своего мундира небо. Лица у черного человека не было; на месте лица Алеше виделось неясное, желтое, как песок, пятно, и в середине этого пятна было почему-то огромное, круглое, тоже черное, дуло автомата; не мигая, он смотрел в этот вбирающий его черный круг и, как в полусне, слышал заискивающий, но настойчивый голос Красношеина:
   — Господин обер-лейтенант! Установленный срок еще не кончился. Слово господина Гауптмана еще охраняет этого человека!
   — Wozu hast du ihn zum Teufel hierher geschleppt?! [9]— Черный человек кричал, он хотел крови.
   — Будущему служителю райха, господин обер-лейтенант, надо знать работу, которая ему предстоит!..
   Черный человек резко повернулся, разряжая свое возбуждение, выпустил остаток пуль по мертвым.
   У ворот, уже сдав Алешу немцу-охраннику, Красношеин закинул карабин на плечо, сказал, подойдя вплотную:
   — Всё, Лексей. Свиданки кончились. Завтра к Рейтузу попадешь. Меня в тот страшный час не поминай. Собаки-овчары, что рвут людей, щенки перед ним!.. Что мог — сделал. Власти моей над тобой больше нет. Ежели передумаешь, ночью к воротам подойдешь. Как подойти, знаешь — руки крестом держи. В ночь у ворот дежурю. Понял?..
   Было что-то в этом «понял» и не только участие к незавидному его концу. Алеша хотел увидеть это «что-то» в его взгляде, но немец-охранник твердым дулом пулемета пропихнул его в приоткрытые ворота.
3
   Никто из них не верил, что мир уже не захлестнут колючей проволокой, не придавлен настороженными глазами пулеметов, что они на воле и каждому дозволено выбирать себе путь.
   Рядом с незнакомым Алеше молчаливым высоким бородачом, с желтым, нездоровым лицом и черными круглыми глазницами, из которых измученные глаза глядели порой сверкающе остро, лежал Малолетков лицом к небу. Он прежде других отдышался от бега, взгляд его блуждал по светлеющему над лесом небу, руки мяли траву, недоверчиво щупали землю; заросший по квадратным скулам каким-то птичьим, грязным пухом, он судорожно икал и смеялся, и слезы текли по его страшным лиловым щекам. Капитан тоже не мог выговорить ни слова: держась рукой за грудь, дышал, всхрапывая, как запаленная лошадь, исцарапанным лбом елозил по стволу березы, то ли не в силах захватить открытым ртом воздух, то ли скрывая неположенную радость. Красношеин один стоял в неподвижности, приобняв ребристый ствол пулемета, вырванного из рук убитого им немца-охранника.
   Алеша из глубины сосновой поросли, куда он завалился, сладостно исколов лицо и руки мокрой от росы молодой хвоей, не сразу заметил, что Красношеин чужд общей их радости. Только надышавшись лесной пахучести, наяву заслышав ниспадающий с вершин вольный шум бора, он поднял из поросли просветленное лицо и сквозь капли росы, смочившей стекла очков, вгляделся в отчужденное его. лицо. В счастливые минуты освобождения он не хотел ни расплаты, ни крови, ни своих, ни чужих страданий, и усмешливо-тяжелый, устремленный на него, будто знающий все наперед, взгляд Красношеина его смутил.
   В том, что Леонид Иванович, распахнувший им ворота на волю, стоял в стороне, не делил с ними радость свободы, была явная несправедливость. Он поднялся подойти, разрушить ненужную теперь между ними отчужденность, но Красношеин как будто но-нял, зачем он идет, и поторопился, ни к кому определенно не обращаясь, сказать с грубоватой прямотой:
   — Вот что, люди. Рассиживать недосуг, ежели не желаете обратным ходом за проволоку. Уши есть, так слушайте! Дорогами не шастайте, лесами идите. На Смоленск пути нет. Забирайте на Духовщину. Там партизан навалом. Ну, а дальше… Дальше вроде бы всё… — сипло проговорил он, и Алеша понял, что этим «всё» он сам отделил себя от них. Но твердости в будто запнувшемся его голосе не было, какая-то надежда еще теплилась в тяжелом его, взгляде, и Алеша уловил эту теплившуюся в бывшем, леснике надежду и, стараясь показать Красношеину, что надежда его не напрасна, сказал:
   — А вы, Леонид Иванович? Разве не с нами?! — Он твёрдо знал: беда не делит, беда соединяет; вместе бежали, вместе вязать и судьбу. Он так понимал справедливость и не сомневался, что так же думают Капитан, и Малолетков, и, тот, болезненного вида, высокий человек в порванной солдатской гимнастерке, который не произнес еще ни слова. Волнуясь непонятным ему недобрым молчанием, пугаясь этого молчания, он торопливо говорил:
   — Вместе вышли, вместе и пойдем! Правда, товарищ капитан?!
   Капитан молчал. Он глядел на Красношеина исподлобья пристальным, немигающим взглядом, и Алеша, остывая от сполоха первых, захмеливших его чувств, понял, что Капитан думает не так, как думает он. Под взглядом Капитана холодели его чувства, и все отчетливее он сознавал, что Краснощеину, даже после того, что сделал для них, пути с ними нет: они шли на Родину, у Красношеина Родины не было. Алеша понял это. Понял и Красношеин. Он усмехнулся; трудно давшаяся усмешка скосила вдруг побледневшее его лицо. Тут же кровь снова прихлынула к крепкой его шее, на тугих выбритых скулах проступили белые пятна. С отработанной ленивой небрежностью он кинул пулемет на плечо, сказал уже с обычной своей спокойной ленцой:
   — Добрая у тебя душа, Алексей. И на кой хрен ты в войну ввязался? У него вон учись… — Он кивнул в сторону Капитана. Красношеин казался теперь невозмутимым, но Алеша видел, как по-недоброму щурятся его глаза, — он сосредоточивал себя на какой-то темной мысли.
   — Вообще-то, — сказал он, растягивая слова. — Вообще-то, на такое можно бы и по-другому ответить… — Он спустил с плеча пулемет, перехватил рукой у ствола, подержал на весу, в угрожающей готовности. — Да не к чему. Всё. С обоих концов себе дорогу обрезал…
   На Капитана он не смотрел; Капитан, сутулясь, стоял шагах в трех, настороженно приподняв подхваченный еще там, у лагерных ворот, карабин.
   С подчеркнутым безразличием он даже, отворотился от Капитана; опираясь на ствол пулемета, пристально глядел на Алешу из-под козырька шюцкоровской кепчонки, давал понять всем бывшим тут, что только он, Алексей, еще имеет для него какое-то значение.
   — Скажи ему… — голос Красношеина опять осел, он со злостью прокашлялся. — Скажи ему: с вами не пойду. Поберегу его биографию… Ладно. Всё. Не на посиделках, мать твою в душу! — вдруг крикнул он, грубостью окрика задавливая в себе последние проблески надежды. — Двигайте, как сказал! И благодарите штурмбайфюрера за то, что оставил в охране только пару овчарок. А то бы сбежали на тот свет! Хрен с вами, овчарок пристрелю. А без собак немцы в лес не ходят… Всё. Теперь всё! Двигайте!.. А ты, Алексей, погоди…
   Алеша, уже было покорно шагнувший вслед за Капитаном, остановился. Красношеин, приклонив голову, с жадной настороженностью следил за ним, как будто ему важно было знать, с каким чувством, он сейчас подойдет. Алеша сознавал, что Красношеин имеет право остановить его, и, неуклюже, переставляя стертые в тесных, ссохшихся ботинках ноги, пошел к нему. Он заметил, что Капитан, Малолетков и высокий, болезненного вида человек остановились, чувствовал, что они не одобряют его, что тревога их нарастает, что всем им надо как можно скорее уходить, но не подойти к Красношеину он не мог. Он повернулся сказать, чтобы они шли, что он их догонит, и на мгновение оцепенел от того, что увидел: Капитан, застыв лицом, щуря холодные глаза, поднимал карабин, нацеливая его в грудь Красношеину. Стыд, боль обожгли Алешу, он метнулся к Капитану. Молча стоял перед карабином, сдавив свои черные, опухшие губы; он смотрел в упор, сбивая взгляд сощуренных холодных глаз Капитана. Капитан до дрожи раздул ноздри тонкого горбатого носа, отвел карабин. Опустил вскинутый пулемет и Красношеин, сказал невесело:
   — Славь бога, Капитан, что мой землячок тут оказался! А то бы всем вам лежать в кирпичах на лагерном дворе. На свободе, смирненько, без забот! Карабином размахался! В себя стрелил бы, Капитан. Собак не задержу — всем вам конец. А потому слушайте; что говорю! Ступайте. В бору дожидайте. Свой у нас разговор с земляком. Свой! — Наклонив голову, Красношеин ждал, когда исполнят его волю; плечи его нетерпеливо подергивались, руки мяли ствол пулемета. Он зорко перехватил злой, тревожный взгляд Капитана, брошенный на Алешу, сказал, смиряя себя:
   — Иди, Капитан, не печалься. Алексей мне сейчас всех вас дороже… Нужен он мне, можешь ты это понять? На два слова нужен!..
   Трое молча проломили густую поросль сосен, ушли, сбивая с влажной мохнатости ветвей росу. Алеша проводил их обеспокоенным взглядом, вопросительно посмотрел на Красношеина.
   — Приземляйся, — сказал Красношеин и первым сел, положив у ног пулемет. Он не привалился спиной к сосне, как делал с ленивым удовольствием когда-то; сидел прямо, в неловком напряжении, как будто даже под сосной не было для него теперь места; в молчании нашарил шишку, подкинул на ладони. Солнце из-за края леса светило на латунно-желтый шелушащийся ствол сосны, освещало знакомое, заостренное к подбородку лицо Краснощеина, пустую встопорщенную шишку на его раскрытой ладони, и Алеша с пронзительной болью узнавания опять подумал: жизнь повторяется. Было это, уже было! Вот так же сидели он с Леонидом Ивановичем под сосной в Разбойном бору, так же лежала на его ладони шишка, и разделял их тогда только лист бумаги, исписанный старательной красношеинской рукой, — лист протокола на порубщиков, родственников Рыжей Феньки. Тем листком бумаги Красношеин испытывал его живую веру в справедливость! Жизнь повторялась: снова они в бору, друг против друга, под освещенной солнцем сосной. Только не листок протокола разделяет их — между ними отсвечивает чернотой металла немецкий пулемет; и не темно-синий френч лесника на Красношеине — его плечи и грудь облегает голубоватая поношенная немецкая куртка с отложным воротом и нашитым выше грудного кармана серебряным орлом. В неприязни к чужому мундиру Алеша сквозь очки, косо сидевшие на опухшем носу, через силу смотрел в лицо Красношеина и только теперь разглядел на привычно-красном, всегда как будто умасленном сытостью, его лице мешки провисшей под глазами кожи, сами глаза, набухшие сетью кровавых жил, воспаленные, замутненные скопившейся где-то за глазами тоской. И опять сквозь мученическую череду дней, по которой протащился он по вине этого отступившего от Родины человека, пробилась к его, казалось бы навсегда ожесточившемуся, сердцу все та же, знакомая, живучая, всегда предающая его жалость. Красношеин, в котором ничего уже не было от вольного, уверенного в себе, удачливого лесника, коротким широким дрожащим пальцем, на котором чернел свежий натек крови, с тупой настойчивостью отламывал чешую с влажной, тронутой тленом шишки, и Алеша с удивлением чувствовал, что неутоленная, казалось, навечная ненависть к сидящему перед ним в чужом потертом мундире Красношеину, которого он готов был и мог убить, отпустила его. Он сострадал сейчас Красношеину, которому некуда было идти. И, сострадая, думал, что Леониду Ивановичу уже не отойти от края, на который он сам себя поставил. Здесь закончится его жизнь; здесь смешается он с бурой, примятой дождями и временем хвоей, на которой в неловкой напряженности сейчас сидит; с ней уйдет беспамятно от живого света солнца в податливость всё и вся принимающей земли.
   Красношенн отбросил ободранную шишку, пятерней сдавил свое широкое колено; натянулась, побелела на его руке кожа, казалось, еще усилие — и кожа лопнет, обнажая суставы и кости. Он хотел говорить, но слова, которые были ему нужны, будто вросли в неподвижную его душу. Когда он все-таки заговорил, он выворачивал из себя слова, будто пни:
   — Ты, Лексей, меня по живому резал. Тебя, хиляка, ломаю, а хрустит во мне. Чего-то я не углядел. Считал, все мы одного дерева шишки! Пока нужда, жмемся. Оторвались — вроде бы и дерево ни к чему. А ты… Поначалу потешил ты меня. Думаю, во, и тут кобенится! Ни папы, ни мамы рядом, ни комсомола. Смерть у глаз! А он пуговицы на шкуре застегивает!.. Зарок дал — душу твою до дна вывернуть! Думал, нутро, что у тебя, что у меня, одно. Шелуха разная, а нутро — одно. До ночи до сегодняшней верил, что выверну, вытрясу тебя. Папенькиного сынка, столичную штучку, с собой рядом поставлю! Все легче помирать, когда такой, как ты, и — рядом… А как с ножом на меня вышел — подсек. Подсек, Лексей. Ведь на смерть шел!.. Сам!.. Меня ты не кляни. Службы этой самой я не искал. Попал, как другие в сорок первом попадали. Когда выбирать пришлось, куртку эту вот выбрал. Думал, у них жизнь! Нету у них жизни, Лексей. Порядок, ничего не скажешь, есть; Только от этого порядка — холод в загривке. Нагляделся. Такого нагляделся — не приведись тебе увидеть! Прошлой жизни жалко, Леха. И Сёмигорье наше никуда не делось — всё во мне. Как завяжется в памяти — выть готов, ровно волк недобитый!..
   В шуме леса Алеша уловил западающий от далекости лай. Услышал собак и Краеношеин; на вдруг затвердевшем его лице испуганно заметались красные, воспаленные глаза. Какое-то время он слушал, напрягая широкую, сильную шею, медленно отер рукавом проступивший на лбу пот, присвистнул невесело:
   — Ну, кажись, время кончилось! — Он встал, какая-то бесшабашность появилась в усмешливом его взгляде, он попытался даже улыбнуться. — Ты вот что, Алексей: скажи Васенке про все, как есть. Нет, погоди. Про это вот самое, — он подергал ворот куртки, — не говори. А про то, что сейчас на этом месте будет, про то скажи. Ну, топай! Обняться не хочешь? Хрен с тобой… Погоди, вот… — Из кармана куртки он вытянул компас, бросил Алеше. — Думал сам уйти, да меня теперь никакой компас не выведет!.. Ну, прощай… — Он оглядел себя, рванул полы, обрывая железные пуговицы, сбросил куртку с плеч.