А ночью они лежали на широких нарах рядышком, в темноте, в тяжелом от усталости забытьи. Алеша постанывал: нога его болела. Он жался к ней, ища тепла и успокоения. И все могло быть — не хватило им какой-то крохотной, с птичий носок, минутки, какого-то малого движения, чтобы соединились они в близости. Что помешало им — смешная его робость, которая была в нем даже в полусне, или те случайные солдаты, что вломились к ним в блиндаж со своим раненым командиром, — так она и не поняла. Но Алеша тут же вскочил, захлопотал. Как ругала она тех ночных солдат! Она верила, что Алеше нужна была здесь, на фронте, пусть грешная, но заботливая ее любовь!..
   …Стылость голубого неба как будто рассек догоняющий их гул. Два «мессера», сверкая отраженным солнцем, шли, снижаясь к дороге, как будто уже видели свою цель; парой, словно держась друг за друга, прошли над деревушкой из трех оставшихся домов, над уютными сугробистыми крышами которых с мирной домашностью стояли белые дымы; разошлись, каждый вписывая широкий круг в просторное небо, Оттуда, с высоты, они как будто взяли в перекрестия своих прицелов дымы топящихся печей; и с широкого круга ринулся вниз сначала один, отделив от себя тяжелые капли бомб; потом, как бы подхватывая напряженный рев выходящего из пике самолета, ринулся вниз второй.
   Алеша видел, как взметнулось вверх облако снежной пыли, из облака тут же выкинуло черные клубы взрывов; содрогнулся воздух; съехала до земли островерхая крыша, дом скособочился, как смятая сапогом картонка.
   Когда «мессеры», завершив каждый свой круг, снова сошлись в пару и, снижаясь, понеслись над дорогой им навстречу, Алеша с силой потянул Яничку, от неожиданности весело взвизгнувшую, через глубокий снег к двум стоящим у дороги сосенкам: слишком заманчивой мишенью для фрицевских налетчиков были они на совершенно пустынной, просвеченной солнцем широкой дороге. Хотя за жидкими молодыми сосенками их так же легко было поймать в прицел пулеметов, все-таки — дань живучему инстинкту! — за укрытием казалось спокойнее.
   Самолеты прошли над дорогой, не стреляя, взмыли, ушли вдаль.
   Яничка, наклонив к плечу голову, проводила их взглядом, посмотрела на черный дым, медленно оседающий у домов потревоженной деревеньки, по-детски открыто и как-то лукаво вздохнула; она как будто радовалась тому, что опасность соединила их на крохотном пятачке, почти утопив в снегах у пахнущих морозом мохнатых ветвей. Алеша как ввалился в сосенки, как встал, загородив собой Яничку, так и стоял, придерживая ее, за толстый, холодящий запястья рук полушубок. Яничка не отстранилась, подняла к нему лицо, озаренное все той же по-детски радостной улыбкой, но, пока смотрела, смешливо наморщив маленький нос, затерянный в широких, как будто до жара натертых морозом щеках, выражение ее глаз сменилось: из глубины их поднялось какое-то взрослое тревожное ожидание, и эта зовущая тревожность смутила Алешу. Он расслабил обнимающие Яничку руки, но Яничка требовательным движением плеч заставила его за-держагь руки, потянулась к нему влажными губами, обдавая теплым парком дыхания, Попросила:
   — Поцелуй меня. Крепко!..
   Алеша послушно склонился, Яничка губами нашла его губы, долго не отпускала. Наконец отстранилась, придерживая на запрокинутой голове шапку; с веселой досадой насунула шапку до бровей, глядя искоса, снизу вверх, спросила:
   — Ты не любишь меня?
   И тут же, заметив, как страдальчески нахмурилось лицо Алеши, крикнула:.
   — Не надо, не говори!.. Только ты, Алеша, все-таки смешной. Ты боишься того, что хочешь… — Озабоченным материнским движением она пошаркала рукой, обтянутой серой варежкой, по отвороту его полушубка, стряхивая с овчины иней, сказала:
   — Пошли, что ли?.. — и первой стала выбираться по глубокому снегу на дорогу.
   У развороченного дома, в расползающемся едком дыму пожарища, суетились люди. Двое командиров, поверх полушубков перехваченные ремнями, старательно укрывали тулупом кого-то уже лежащего в сене на розвальнях; от соседнего дома, с напрочь вышибленными рамами, два солдата вели к саням генерала в папахе, широкого от накинутой на плечи шинели; видна была забинтованная, подвязанная к шее рука. Алеше почудилось что-то знакомое в тяжелой походке раненого генерала, но он даже не дал себе труда оживить память, — знакомых генералов у него не было ни дома, ни на фронте. Генерала тоже усадили в сани, спиной к передку, укрыли тулупом. Один из молодых командиров вскочил сзади на розвальни, хлопнул по крупу натянутыми вожжами. Вороной сильный жеребец вскинул голову, рывком вынес сани на дорогу, пошел крупной напористой рысью, далеко вперед выкидывая ноги. Из-за крайнего дома тотчас вылетели вторые сани с двумя автоматчиками в них, пристроились вслед. Солдаты и командиры, оставшиеся у дома, сошлись. Алеша услышал злой голос:
   — Весь штаб чуть не угробили. Какая-то сволочь навела!
   С оскорбляющей подозрительностью они оглядели Алешу, стоявшую рядом с ним Яничку, молча пошли к крайнему, с выбитыми рамами, дому.
   Разбитый дом, земля, вывороченная на снег, пустота окон, ползущий от дома на дорогу разъедающий горло запах пожарища, раненые генералы, подозрительные, брошенные в их сторону взгляды — все это угнетающе подействовало на Алешу.
   Как всегда бывало с ним перед подступившей силой зла, он замкнулся. Яничка тоже притихла, лишь помогала ему с прежней старательностью на скользких раскатах и крутых овражных спусках.
   Алеша шел и негодовал сразу на всё: и на войну, и на себя, и на Яничку, которая что-то ждала от него. «Да, черт возьми, — думал он, почему-то обращая свое негодование прежде всего на Яничку. — Я тоже живое существо! И не собираюсь бежать от того, что рано или поздно будет. Но кроме всего прочего я еще и человек! Ну, не могу, не могу я идти к женщине, как ходят в столовую! — поел, попил, даже совестью не заплатил, — прощай, любезная, до следующего раза!.. Это же то самое, что у комбата-два! Призвал к себе в блиндаж Полинку; потом, за ненадобностью, отшвырнул. Прямиком под пули…»
   Алеша даже содрогнулся, как только вспомнил о комбате-два. Комбат и тенью маячивший за ним Авров были теперь как тяжкий крест, который он нес на себе. Что-то общее было в следах, которые оставляли они, и в том, что только что случилось на глазах: два маленьких самолета в ясном небе — и грохот на земле, в уютно дымящей трубами деревеньке. Два маленьких самолета — и Опоганены дома, люди, белизна снега, вся радующая чистота морозного солнечного дня!..
   «Неужели Яничка не понимает! — думал он, негодуя от неуходящего чувства вины перед все-таки милой ему девушкой. — Неужели она не понимает, что не может быть радости, если все идет от случая. Из-за минутной блажи! Ведь для близости нужна любовь. Должно же быть что-то прочное, на потом?!»
   Яничка покорно шла рядом, дорожный умятый снег жалостливо поскрипывал под большими ее валенками, и Алеша, вопреки тому, о чем только что думал, жалел ее и, казалось ему, понимал ее состояние.
   Дорога полезла вверх, на лесной увал; как ни старался Алеша обойтись без помощи, ему все-таки пришлось опереться на Яничку. Рука его была в рукавице, но даже сквозь твердь кожи полушубка он почувствовал, с какой готовностью Яничка подставила плечо под его руку. Когда медленными согласными шагами они взошли на увал и сосны притеснили их друг к другу, Алеша, виноватясь той виной, которую, как казалось ему, знал за собой, и стараясь выйти из душевной неопределенности, которую всегда, не терпел, сказал:
   — Разве мало нам нашей дружбы, Яничка?
   Яничка отстранилась, вскинула испуганные глаза:
   — Не мало, не мало! Ох, как много! До самого неба!.. — выкрикнула она, в глазах ее были слезы. Рука Алеши соскользнула с ее плеча; долго он не мог найти ей места в пустоте, потом, не снимая варежки, засунул в карман полушубка.
   В госпитале Яничка, сделав что надо по его устройству, в озабоченности вышла с ним вместе из палатки на волю. Алеша ждал, что Яничка, прощаясь, потянется к нему, и приготовился сделать неизбежный поцелуй дружеским и шутливым. Но Яничка, глядя ему в глаза, протянула руку.
   — Ну, лечись. И возвращайся молодцом, — с необычной бодрой серьезностью сказала она, и у Алеши защемило сердце. Он почувствовал, что Яничка прощалась не с ним. Она прощалась с надеждой, которой все это время отчаянно и упрямо жила.
3
   Лунный свет сочился сквозь молчаливую заснеженность леса. Тени деревьев, сломанные боковыми сугробами, рябили дорогу. Алеша шел навстречу стылому желтому свечению, умеряя скрип снега под ногами, — тишину не хотелось тревожить даже слабым звуком шагов.
   У края поляны остановился, осторожно, стараясь не сронить снежную навись с еловых лап, прислонился к стволу.
   Луна переместилась в прогал вершин, очистилась; свет лился теперь в упор, ему под ноги, и настолько был густ и ощутим этот ниспадающий на снега лунный свет, что казалось, тяжестью своей придавливал сугробы.
   Алеша, замерев, стоял в окованной морозом ночи. Он готов был поверить, что великие тайны человеческого бытия открываются вот в такие олуненные ночи.
   В глубине леса обозначился неторопливый постук копыт, звук сдробился, зачастил, молодой голос ласково прикрикнул: «Тихо, Орлик! Тихо!» Снова мерной неторопью застучали подковы. Постук еще более замедлился, смягчился, в тишину. вошел удивительно чистый голос:
 
Ночь светла. Над рекой тихо светит луна,
И блестит серебром голубая волна…
 
   Пел кавалерист знакомый Алеше вальс, пел бережно, с какой-то открытой доверчивостью к тем, кто мог сейчас слышать его в ночи, наверное так же радуясь тишине, так же тоскуя о днях где-то оставленной юности.
 
В тихих грезах лечу, твое имя шепчу.
Милый друг, добрый друг, о тебе я грущу….
 
   Кавалерист замолк. И хотя Алеша слышал удаляющийся в глубину леса конский постук, мелодия осталась, она как будто продолжала звучать.
   Громыхнули орудия в стороне фронта, отдаленный гул донесся, как глухой раскат грома. Алеша, не отнимая плеча от ствола, переступил с ноги на ногу и тотчас почувствовал боль, привычно перетерпел, нашел удобное для ноги положение. Но очарование ночи ушло.
   Он не слышал шагов, потому вздрогнул от близкого голоса:
   — Давно не видел, не слышал подобного. Прекрасный голос, волшебная ночь!
   В досаде на чужое присутствие Алеша не сразу оборотился. Разглядел крупного человека в полушубке, бурках, генеральской папахе, стоявшего почти рядом, в падающих на дорогу тенях; окончательно возвращаясь в действительность, по-солдатски вытянулся, приглушая в голосе досаду, негромко доложил:
   — Товарищ генерал…
   Генерал слабо отмахнулся:
   — Оставьте, пожалуйста. Мы в госпитале…
   Медленный, с приятной хрипотцой голос показался знакомым; еще не веря, но уже зная, что это так, Алеша с изумлением, радостью выговорил:
   — Арсений Георгиевич?!
   Теперь застыл в удивлении генерал.
   — Алексей?! — спросил он, не сразу его узнавая, подшагнул, обнял одной рукой. — Думать не думал!..
   Под стиснувшей его рукой по-доброму памятного ему Арсения Георгиевича Степанова Алеша расчувствовался, сопнул носом; Арсений Георгиевич успокаивающе похлопал ладонью по его спине, сказал, как обычно говаривал отец:
   — Ну-ну!.. — повернул к себе лицом. — Рад, Алексей!
   Долго они ходили по ночному лесу, неторопливо разговаривали; как-то вдруг, а может быть, по сохранившимся в памяти беседам у охотничьего костра установился между ними свободный, доверительный тон разговора. К тому же они были товарищами по несчастью: Алеша все еще прихрамывал, Арсений Георгиевич оберегал от резких движений руку; Алеша узнал, что Арсений Георгиевич был одним из тех двух генералов, которых усаживали в сани у разбитых «мессершмиттами» домов.
   Прощаясь у генеральской отдельной госпитальной землянки, Арсений Георгиевич, как будто отвечая на немую Алешину просьбу, сказал:
   — Встретимся, встретимся, Алексей! Обязательно. Пока есть время, походим, поговорим….
4
   В ожидании генерала Степанова Алеша стоял, привалившись плечом к ели, в той же тишине, что была накануне. Но, укутанная в снега, освещенная луной, лесная поляна с отчетливыми тенями берез сегодня казалась другой. Он как будто снова видел пространство реки, людей, которые, выставив перед собой винтовки, неуклюже бежали по открытому неуютному пространству, и падали, и затемняли снег неподвижными бугорками. Никогда прежде так остро не ощущал он этот страшный, бессмысленный переход от только что проявлявшей себя жизни к небытию.
   Час назад в палатке умер лейтенант. Умер на глазах. Такой же молодой, как Алеша, с такими же, как у него, чувствами и мыслями. Лейтенант Юра говорил и думал о жизни. И ни разу не сказал, что ощущает рядом смерть. Он любил слушать с закрытыми глазами, и Алеше казалось, что он слушает его. Но лейтенант Юра, родом из Москвы, чистый, светлый, еще не узнавший ни любви, ни подвигов, глаз больше не открыл. Алешу потрясло, что лейтенант умер в тишине, где как будто ничто ему не угрожало. Бой, в котором оба они были и который давно отгремел за рекой, достал его здесь, где была жизнь. Надежды. Мечты. И было невозможно смотреть, как лейтенанта, уже безгласного, завернутого в простыню, уносили на брезентовых носилках два санитара. Спокойно. Деловито. Как выносят отслужившую мебель.
   Странно, там, на реке, среди боя, он не ощущал ни своей, ни чужой боли — кровь и смерть в бою как будто сами собой разумелись. Были необходимостью, которой окупались пройденные за рекой метры. Здесь же, в отдаленности, в тишине, в сознании общей неудачи наступления, кровь и смерть казались напрасными. И от бессмысленности того, что все двенадцать дней было там, за рекой, Алеша чувствовал, как, воспаляя душу, снова входит в него боль чужой гибели.
   Он ждал генерала Степанова в настороженности, в нетерпении, как изнемогающий в болезни человек ждет исцеляющего прихода врача; Арсений Георгиевич был оттуда, сверху, он был там, при высоком командовании, от которого, как казалось Алеше, шло все, в том числе и общая неудача наступления, и напрасная смерть людей…
   — Что ж, Алексей, рассказывай, чем живет душа. Помню наши с тобой разговоры. Знать хочу, каков ты теперь! — Арсений Георгиевич держался бодро, гораздо бодрее, чем при первой встрече. В заметной его бодрости Алеша уловил удовлетворенность прожитым днем, как раз то, чего не было у него. И резкая противоположность настроений, столь прямой спрос Арсения Георгиевича его смутили. Приноравливаясь в ходьбе к мерному, грузному шагу генерала, он затруднялся начать разговор. Чувствовал, что говорить с генералом о горестях своей жизни опасно: несоразмерность своих и генеральских забот он ощущал и не хотел предстать перед генералом суетным, того хуже — слабым человеком. Напротив, боль, которая сейчас была в нем, общая боль всех, кто прошел через неудачу наступления за рекой, была слишком остра, слишком близка, чтобы о ней умолчать. И Алеша заговорил о том, что было общей и его болью. Свое право говорить он чувствовал; то, о чем он говорил, было правдой, он все видел своими глазами, все пережил.
   Арсений Георгиевич слушал молча; шаг его как будто отяжелел, скрип затвердевших на морозе каблуков генеральских бурок порой был непереносим. Но Алеша говорил, сначала сдержанно, потом разгоряченно. Он как будто забыл, кто был перед ним!
   Арсений Георгиевич дышал шумно, с присвистом, как будто не хватало ему воздуха в свежести морозной ночи. Он дослушал Алешу, заговорил, и обычно приятная хрипотца в его голосе на этот раз не была приятной:
   — Ты хочешь войны без крови, победы без жертв. К сожалению, так не бывает, товарищ Алексей! Мы учимся воевать; Если хочешь, заново учимся. И такая наука на войне оплачивается кровью. Страшную силу немецкого удара мы сдержали. Теперь начинаем наступать. Под Сталинградом удалось. Как знаешь, хорошо удалось. У нас, под Ржевом, не получилось. Не сумели. На то есть свои причины. О них думают те, кому положено думать за армии и фронты. Не один ты переживаешь неудачу. Ее переживают равно солдат и генерал.
   — А вы знаете, сколько там, за рекой, погибло людей? Погибло зря, без смысла, без победы!.. Если бы я был генералом, я бы не простил себе такого боя. Не простил, понимаете?!
   — Что, пулю в лоб пустил?
   — А вот пустил бы!
   — Хорошо, что ты не генерал. И не над генералами стоишь. Хорошего генерала вырастить — полжизни надо. Больше чем полжизни. Пропуляешься!.. Не дело, Алексей, рассуждать о том, чего не знаешь. Неудача по замыслу на одном фронте не означает бесполезность в общих масштабах войны. Победы мы не одерживали. Но мы помогли сталинградцам выйти на Дон. Когда оцениваешь чьи-то дела, понимать надо не только тактику. Понимать надо и стратегию. Не о том разговор завел, Алексей. Давай ближе к тому, чем живешь ты…
   Алеша слышал осуждение себе в том, что говорил ему генерал Степанов. Но по не всегда полезному свойству своего характера доводить любой разговор до конца, до полной ясности, не мог остановить себя. Замирая от предчувствия близкой беды, весь дрожа от горячности, он говорил:
   — Понимаю. Вы — генерал, у вас армия. У меня — крохотный санвзвод. Даже не у меня — у врача. Не в том дело. Суть-то забот у нас — одна? Воюем мы за жизнь, за Родину, — это ясно. Но должна быть справедливость?! Даже на войне?.. А разве справедливо, когда люди погибают только из-за того, что генералы еще не научились воевать?! Почему раньше, когда еще не было войны, мы не могли научиться тому, чему учимся теперь? Ведь знали, что будет война? Были и тогда у нас и танки, и самолеты, и командиры. Так почему вдруг враги оказались сильнее? Почему нам приходится учиться воевать, когда война уже идет?.. Вы сами говорите, что за такое учение мы платим кровью. Мы же знали, что фашисты набирают силу, что они — против нас? Так почему, почему, Арсений Георгиевич, все получилось не так, как мы знали?! Почему только теперь мы учимся быть сильнее наших врагов? И люди, хорошие люди, погибают не только по необходимости войны. Они погибают еще и потому, что кто-то вовремя их не научил, не дал им того, что нужно для скорой и, может быть, не такой дорогой победы?!
   Алеша знал, что за его вопросами правда той жизни, из которой он пришел, и знал, что защищает эту правду неумно. Он говорил и думал: «Что я говорю? Зачем? Разве можно самыми горькими словами поправить то, что не было сделано раньше?..» Но ни отрезвляющее сознание, ни ощущение близкой беды, к которой он шел, не останавливали его. Остановил его вопрос Арсения Георгиевича:
   — У тебя есть другое решение, Алексей?
   — Какое другое? — растерялся Алеша.
   — Кроме того, что надо научиться воевать, исходя из данной нам реальности? — голос Арсения Георгиевича был отчетлив и холоден.
   — Я говорю… Я только спрашиваю, почему мы раньше не могли…
   — Довольно, Алексей! Бессмысленно разговаривать, когда слова становятся важнее дела!.. — Арсений Георгиевич круто повернулся. — Нехорошо поговорили, Алексей. Нехорошо!..
   Генерал Степанов ушел, не попрощавшись.
5
   В палатку Алеша вернулся в полном расстройстве. Разделся, не замечая, куда кладет полушубок, шапку, стянул валенки, лег поверх одеяла, лицом вниз, сжал голову руками.
   — Зачем говорил? Чего хотел? — шептал он в отчаянье. — Неужели слова могут изменить то, что уже совершилось в жизни!..
   Сосед по койке, усатый артиллерийский капитан, дотянулся, пошевелил его за плечо.
   — Ну как, говорил? — спросил шепотом, таясь от других. Алеша поднял голову, уставился непонимающе в красное, освещенное огнем печурки, пятно лица.
   — Спрашивал генерала о наградах? Почему наградные вернулись?.. — тем же таящимся, нетерпеливым шепотом спрашивал капитан.
   Алеша уронил голову в подушку, даже застонал от отчаянья: он еще о наградах!..
   Первая встреча Алеши с генералом не прошла незамеченной: каким-то образом была учтена мера благосклонности генерала Степанова к молоденькому военфельдшеру. Утром, после завтрака, неожиданно перевели его с раскладушки в дальнем, холодном, углу палатки на койку у железной печки; даже отгородили койку с одной стороны простыней, тем самым как бы уравняли с истинным героем последнего боя — немолодым уже старшим лейтенантом, молчаливо лежащим на такой же отгороженной простынями кровати. Старший лейтенант сделал то, что не мог сделать за первые дни наступления целый батальон: ночью он провел восемь автоматчиков в занятое немцами село и овладел той уцелевшей церковью у излучины реки на крутояре, которая давала врагу видеть все поле боя. Герой был крепко побит осколками гранат, ему по праву оказывали внимание все — от врачей до сестричек и корреспондентов газет.
   И вот, чьим-то старанием, не принимая неловких его возражений, устроили его рядом с героем. Мало того, на обед, кроме котелка с обычным борщом, принесли ему еще колбасу и банку консервированного компота, коротко объяснив: «От генерала». И Алеша в смущении, но принял подарок, хотя и сомневался в достоверности объяснения: на Арсения Георгиевича это не было похоже. Дополнительный паек он тут же разделил между всеми, кто был в палатке, но это только усилило заискивающее к нему внимание. От него уже чего-то ждали, как тот капитан-сосед, с не-остывающими переживаниями по поводу своего наградного дела. Э него уже верили, как будто он что-то мог! Жизнь сделала новый виток спирали, повторила на другом уровне, в другом месте, но то же самое, что случилось в юности между ним и конюхом Василием: тогда он сумел заставить себя с совестливым упорством отработать то, что дано было ему не по праву. Теперь снова он оказался чем-то вроде барчука, только не за отцом — за генералом. И все сложилось сейчас много хуже, чем в юности: отец тогда был рядом и прочен в своем отцовском отношении к нему; генерал Степанов оказался случаем, выказал к нему внимание и тут же зачужал в своей генеральской высоте. Узел, пусть недолгих, но все-таки не безразличных ему отношений с людьми, его окружающими в госпитальной палатке, затянутый неожиданным генеральским к нему вниманием, растаскивать в прямую, честную нить предстояло ему.
   Ночью Алеша больше мучился раздумьями о своем положении, чем спал. Наутро первым душевным его порывом было бежать из госпиталя к себе в батальон, бежать тотчас, пока люди не узнали, что генерал Степанов уже не покровительствует ему. Однако врач, у которого он попросил скорейшей выписки, внимательно осмотрев его рану, категорически заявил:
   — Никоим образом! Минимум еще неделю!.. — и, не скрывая встревоженности, спросил: — Разве вам у нас плохо?
   Алеша ушел от врача, не попрощавшись, в еще более напряженных чувствах, чем был. Казалось бы, что трудного в том, чтобы открыться людям: я не тот, за кого вы меня принимаете, ваше внимание, ваше уважение — это внимание и уважение к генералу, не ко мне, простому военфельдшеру одного из батальонов, только-только прошедшему через первый бой! Чего, казалось бы, проще сказать, объявить себя таким, каков ты есть на деле. И пусть изменится все, пускай все будет по-другому, но будет твердо, прочно, как должно быть, и главное — достойно. Как, казалось бы, просто! — сказать. И как трудно, до невозможности трудно отказаться даже от незаслуженного почитания, — поступки, идущие от совести, требуют порой мужества, равного мужеству солдата.
   Как ни странно, но мужества Алеша набирался в упорном и беспощадном по отношению к себе раздумье. Он нашел ту раздражительную точку, с которой началось их расхождение с генералом Степановым. Точкой этой была высказанная им боль за тех, кто погиб на реке и за рекой, и погиб напрасно. Он посмел сказать об этом, и неосторожные его слова отдалили от него генерала. Он сам для себя определил: «неосторожные»; он сказал неосторожные слова. И тут же подумал: «Но почему — неосторожные?.. Я сказал то, что думал… Плохо, может быть, что я сказал о чужой смерти, как о своей боли? Может быть, Арсений Георгиевич понял это так, что я хотел просто хорошо выглядеть перед ним? Но ведь я не гляделся перед генералом! Боль чужой гибели действительно была во мне. Боль напрасной гибели. Смерть — чужая, но боль — моя. Моя! Значит, Сказал я правду. А правда должна быть одна для солдата и для генерала. Правду сказать трудно. Наверное, труднее, чем отказаться от незаслуженного внимания людей! Я сказал. Я сделал то, что труднее…»
   Его не понял бы человек, приноравливающий свою жизнь к суетным выгодам дня. Но еще в юности он искал прочности в отношениях с людьми. А прочно только, то, что вытруживается собственной жизнью.
   Первое, что он сделал, — перебрался с теплой, удобной койки на прежнее свое место, на пустовавшую раскладушку у дальней стены. С явившимся встревоженным военврачом он объяснился с виноватой улыбкой, но и с возможной твердостью:
   — Простите мое самовольство. Но я привык к холоду…