Алеша подавил пугающую растревоженность, глядя на свои выложенные на стол руки, глухо, с какой-то даже жестокостью к себе и приветившему его Феде, сказал:
   — Не за сладостью пришел я к вам, дядя Федя…
   Федя как будто ждал этих слов, не хотел, но ждал; и, когда услышал их, переменился: будто, не вставая с места, в чужой, неуютный ему дом вошел; и суетность его враз убралась, и желание угостить гостя оставило. Сник Федя, перед горем Алешиным сник. Но уступить — не уступил. Лицо его, всё, от темного лба до щек, растресканное в долгой жизни, охваченное снизу желтым волосом бороды и отмеченное раздутым, как картофелина, носом, некрасивое, может быть даже страшное, и в то же время чем-то к себе располагающее, медленно приподнялось, как будто подсветилось падающим из окон светом; под растущими вразброс, тоже желтыми бровями замерцали, вроде бы изнутри накалились, густой черничной синевы глаза.
   — Вот что скажу тебе, Олеша. Беды нет, пока вера не потеряна. Жуткую историю тебе расскажу. Но ты послушай, поймешь, каково мое к тебе слово. Брательник мой меньшой в давние годы ушел из села. Случилось это в ту, еще царскую войну. Я со штыком на австрийца ходил, а он отца, мать оставил, пошёл в Вологодчину, в лесную глухомань. Не от войны, в солдаты ему так и так не полагалось, — горбат был. За верой пошел. Такое душевное беспокойство ему явилось. Приняли его староверы, оженили. Слух был, мол, и убогого добро не минуло. Ладно. Как первая война замирилась, да отвоевали мы после революций еще гражданскую, отпустили нас по деревням. К тем годам малость образовалась в России жизнь. Отыскал я, навестил брата Прокопия. Скажу тебе как на духу: многого ждал, но, что свидел, представить умом не мог! Не дом — молельня, на стенах — лики, белого света ни в одном окне, мрак да лампадный дух. В супружнице брата Прокопия ни бабьего, ни человеческого: памятник надмогильный! В угол задвинулась, накрылась черным, на единое на слово губ не разомкнула! Из кружки воды глотнул, так кружку за порог на моих глазах бросила…
   Братец до отвратности покорен. Всё с поклоном. Грудь двумя перстами осеняет. Ну, думаю, Прокопий, ухватил ты веру!
   Напрочь порвалась наша с ним родственная линия. Слыхом не слыхивал годов двадцать. И представь, Олеша, в эту вот, нонешнюю войну, в самую ее середку, является в дом ко мне странник. Вот в эту дверь взошел, у порога встал, стоит. Малахай ниже бровей, — весь в заморози. Одежки много, да все худая. А на воле мороз, зима в рост по снегам ходит! Сума на боку, на спине котомка. Котомка-то спервоначалу привиделась — не сразу горб углядел. Говорю: что стоишь, мил человек? Пришел — садись, грейся, печь горит!.. Суму каким-то кособоким движением он с плеча на пол скинул, сам опять стоит. Подошел я, посветил горящим фитильком — признал Прокопия. Злого в сердце в жизнь не держал. Обнял по прежней памяти, как положено, со всей холодной одежкой в охапку его забрал. Только чую, ответно он меня не обнимает. Отстранился, глянул, а рукава-то в его одеже без рук!
   Таково, Олеша — без рук. Я потерялся: ни спросить, ни молвить. Он вроде на меня смотрит, а в глазах жизни нет, будто из дальней дали глядит, разглядеть, что перед ним, не может. Закинул голову на горб, тоненько, вроде овечки, проблеял:
   — Помирать к тебе пришел. Без веры остался…
   Прожил со мной череду дней и всё в немоте! Н в ночь, ни когда кормил его — ни единого раза даже обрубками рук себя не перекрестил. Только взгляд кинет в красный пустой угол да тут же глаза опустит. Посидит — опять взглянет. Вот ведь что — знамения он ждал! Веру потерял, а знамения ждал. Верил, убогий человек, до последнего часа своего верил!.. Горбатого, бают, могила выправляет. Брата Прокопа и могила не поправила — гроб-то пришлось под горб прилаживать. Перед самой кончиной он мне, Олеша, открылся. А случилось таково: сидел Прокоп в ночи у огня, и явилось ему вроде озарения: всемогущ бог, неотступна вера. Сотворил он молитву, сказал: «Верю в тебя, господи. Огради!..» — и положил руки в огонь… Таково, Олеша. Проникся я исповедью Прокопа так, что жутко мне стало. И долго под его словом жил, все хотел догадать, какой это такой поворот: человек силен верой, а тут вдруг вера да против человека?!
   И вот что, Олеша, мне открылось: не всякая вера истинна. Мир-то, он — рукотворный! От ложки, избы — до души человеческой! А он — руки в огонь. — Федя умолк, боком навалился на стол; так и сидел, отворотившись, рукой придавив волосатую голову. Не поднимая головы, договорил:
   — Вот, Олеша, что может сотворить вера с человеком. А вот что человек может, когда вера доподлинная, то должно показать тебе, Олеша!
   Алеша усмехнулся; сам чувствовал — нехорошо усмехнулся. Сказал:
   — А что, если нету веры? Ни доподлинной, никакой?..
   Федя поднял голову, обесцвеченная временем кожа на плоских его щеках закраснела. Из-под косматого волоса бровей в упор глядел он в глаза Алеши, будто взглядом добирался к дальним, запрятанным его мыслям. Неожиданно возвысив голос, чего никогда с ним не бывало, проговорил:
   — Доказать хочешь, что веру потерял? Понапрасну стараешься, мил человек! Коли жить остался, значит, есть в тебе вера!.. Что суровости напустил? Деревяшек своих напугался?! А ты не пугайся. За людей ты кровь пролил. И скажи ты мне, найдется хоть одна живая душа у нас в Семигорье, по всей Волге, да что там — по всей России, что деревяшками тебя попрекнет?! Не случиться такому, Олеша. Народ, он чуткий до чужого горя. А горе твое каждой вдове, каждому мальчонке, будь он сиротинкой или об руку с воротившимся отцом, — свое, сердечное, кровное горе!.. Костылики-то свои ты помалу прибирай. Окрепись на деревяшках-то, ходи-бегай! По лесу с ружьем хаживай! Себя окрепишь — все другое приложится. Голова, руки — при тебе. Дело еще сотворишь, Олеша. Заметное людям дело сотворишь!.. — Федя положил на стол руку; придавил другой, будто под руку собрал весь разговор; смотрел, выжидая.
   Алеша низко держал голову, губы его дрожали. Федя тронул его против шерстки, погладил жестко, с задиром; и неожиданная неуступчивость старого человека, к которому он шел за утешением, а втайне и за состраданием, больно задела его. Правду Фединых слов он чувствовал, обида мешала принять как будто для него припасенную правду. Хмуро выглядывая из-под упавших на лоб волос, он спросил:
   — В чем же ваша вера, дядя Федор?
   — А вот есть она, Алеша! Не скоро умом ее сознал. Но с нонешних лет вижу: и прежде была. Как объяснить непридуманно, — уж больно проста моя вера. Как думаешь: помри я — убавится чего-то на земле?.. Молчишь! — Федя в досаде отогнал с меда мух. — Понятное дело: не по душе старика обидеть…
   Алеша заставил себя разжать неохочие к разговору губы:
   — Для меня убавится: доброго человека не станет…
   — Ну вот и отличил! В том вся моя вера: жизни добра добавить. Тут мы с нашей Васенушкой парой, в одной упряжке: тяжел воз, всё в гору, а везем. Везем! Такая моя вера, Олеша. Она меня держит. Не могу, Олеша, оставить людей на трудной дороге жизни без малой моей помоги!.. А медку-то покусай! Слово словом, а сила тебе нужна…
   Федя в неловкости, от того, что невоздержанно заговорил о себе, зашарил по столу руками, опять суетно озаботился гостем, как было это в начале встречи.
   Алеша упрямо не притрагивался к дорогой Фединой затайке — к сотам, подернутым каким-то особенным коричневым загаром, сочащимся прозрачнейшей медовой живицей, пахнущим прошлыми счастливыми днями, хотя знал, что упрямством своим ранит сердце старого человека.
   «Напрасно, все напрасно, — думал он. — Все, что говорят мне, — слова, не больше как слова! Прошлое остается только в памяти. В жизни, в том настоящем, что вокруг, прошлое не удерживается. Сдвинулась жизнь, сдвинулось и добро. Может, оно и осталось где-то. В Феде, наверное, осталось, — думал Алеша, чувствуя, как наливаются глаза слезами. — Но оно уже не мое добро. Помочь оно не может, потому что я уже не такой, каким был. Память обманывает. Опять меня обманывает моя память! Все переменилось, а я живу тем, что помню. Надо знать, что ты есть и что тебе надлежит…»
   Смотреть на Федю он не мог, так горько ему было то, о чем он думал. Еще не в силах решиться встать, сдержанно попрощаться и уйти, дождаться Василия с лошадью где-нибудь на околице, он сидел, плотно отгородившись от Феди рукой, упорно глядел в сторону, на давно не беленную, копотью закинутую до самой задвижки печь. И грязная эта печь, и общая давняя неухоженность в доме, и весь дом, угловато-тесный от разных нанесенных сюда ненужностей — старых кадок, порванных хомутов, связок лозы, — дом, с глухо заросшим от времени жилым пространством, казалось, тоже был безучастен к нему.
   Упираясь одной рукой о стол, другой о лавку, Алеша неуклюже поднялся, сунул под мышки костыли. Но, прежде чем сдвинулся с места, он заслышал в сенях шаги и в угрюмой неприветливости уставился на дверь.
2
   Дверь в один мах отворилась; пригнувшись под низкую притолоку, через порог стремительно шагнула в избу Васенка. Встала, тревожным взглядом вобрала в себя сразу всего Алешу с его копной волос, очками, костылями, будто обессилев, привалилась к косяку.
   — Вернулся!.. — сказала и засмеялась, хорошо, легко засмеялась.
   Встречи с Васенкой Алеша не ждал; увидел в глубине ее оживленных глаз немой вопрос, опустился на лавку, с неловкой поспешностью стал засовывать костыли под стол. Васенка не могла не заметить его растерянности, но виду не подала; будто не имея к нему никаких других дел, кроме понятной каждому радости его возвращения, присела к столу, не спуская с него внимательных радостных глаз, как будто виноватясь перед ним, проговорила:
   — Не серчай, Алеша! Бабы гукнули, что ты у Феди, — не стерпела…
   Алеша с трудом приходил в себя; с грустной ревностью ума отмечал, что Васенка все та же: такой вот, до беззащитности открытой, будто излучающей доброту и ласковость, она и хранилась в его памяти. Показалось даже, что годины с их жестокостью и горем обошли Васенку. Вот только слово «гукнули» непривычно услышать в памятном мягком, всегда каком-то стеснительном ее говоре; отметив это чужда для нее, резкое слово и что-то еще, неясно уловленное им, он подумал, что все-таки, даже, наверное, Васенка изменилась.
   Плавным быстрым движением рук Васенка пригладила волосы, как всегда плотно уложенные, оттянутые узлом на затылке, от ходьбы распушившиеся вокруг маленьких, аккуратных ушей; не отнимая рук от головы, поверх до смуглости загорелых локтей посмотрела на Федю каким-то особенным, тоже для нее непривычным, будто поощряющим его к чему-то взглядом; с озабоченностью сказала:
   — Федя! Милый! Не сочти за труд, добяги до Капитолины. Пусть найдет вина бутылочку. И скажи — надо, мол, Васена Гавриловна наказала!..
   Алеша было запротестовал, но Васенка не дала и двух слов сказать:
   — Ты, Алеша, с войны вернулся. Так неужто не приветить тебя по русскому деревенскому нашему обычаю!.. Лихо кончилось. Жизнь по местам все расставляет. Можно ли солдату от приветных речей отказываться?!
   В том, как она это сказала, была убежденность, и Алеша, покоряясь ее убежденности, опять подумал, что прежде такой решительности он у нее не знал.
   Федя, как только увидел Васенку, зарозовел серединками морщинистых щек, как от близкого сильного тепла; глаза его, было заугрюмевшие от тяжелой Алешиной молчаливости, вновь в живости зачернели; подняться, чтобы встретить Васенку у двери, он не посмел и теперь, сидя с ней рядом, на одной скамье, привечал взглядом как близкого сердцу человека. Он тотчас встал, засобирался поспешнее, чем то требовалось; Алеша вспомнил о былой его слабости, но даже про себя не осудил. Ему казалось, Васенка отослала Федю не без умысла, и вовсе не вино и не обычай были тому причиной. Разговора о Леониде Ивановиче он страшился; и, когда Федя вышел, в поспешности забыв, что оставил дверь открытой, весь напрягся в ожидании. Но Васенка только коротко взглянула, порывисто поднялась, придерживаясь за косяк, склонила над порогом гибкое сильное тело, плавным движением руки дотянулась до скобы, притворила дверь; к столу вернулась в задумчивости.
   — Вот, Алеша, не могу наблагодариться на Федю: золото человек. Иной раз глаза закрою, огляну полные лиха годы и думаю: спасение наше — Федя. Сколько семигорских баб да детишек не дотянули бы до Победы, если бы не Федино житейское уменье! Два ума на все село война оставила: Федю вот да Акима Герасимовича, пастуха. Только они и выручали, когда бабьи руки уже ничего не могли… — Васенка не жаловалась; казалось, она рада была хоть чуток скинуть с души из того, что скопилось за войну, и говорила: про Федю, про всех других семигорских: про девок и баб, голодавших пацанчиков, не в пример скоро ставших мужиками, про Женю, Лариску, трудно, через болезни, идущую в рост.
   Алеша слушал Басенку с каким-то сложным чувством настороженности и обиды. Васенка зачем-то старалась внушить ему, как нелегко жилось людям здесь, где не падали бомбы, где не горела земля, где взрывы не отрывали ноги и руки, где поля в одночасье не покрывались сплошь телами поутру еще живых солдат; она как будто не видела его беды, не хотела, знать, каким он вернулся с войны, каково ему теперь в откинутости от общей жизни. Отчужденно, не слушая, он смотрел, как двигались ее руки, быстрые пальцы ощупывали доски плохо струганной столешницы, поднимались к груди, трогали пуговицы на кофте, опять беспокойно ложились на стол; не сразу услышал он зов.
   — Алеша… Алеша!.. — в беспокойстве окликала Васенка. — Пошто запропал! Ни говоришь, ни меня не слышишь… Болит что?..
   Алеша покачал головой; одинокость и безысходность, наверное, были на его лице. Васенка поднялась, села рядом, обняла за плечи, и Алеша в охватившей его душевной слабости прижался головой к ее шее.
   — Эх ты, горечко мамино! — с тяжким вздохом сказала Васенка. — Хочешь, чтоб пожалели… А надобна ли тебе, Лешенька, жалость-то эта! Ты подумай-ка, в войну всем равно досталось. По-разному, но горюшка у каждого взахлеб… На восемьдесят шесть дворов — семьдесят две похоронки. Это же представить невмочь!.. Живой, живой ты, Алеша, услышь ты это слово! Жить тебе надо. Со всеми, кто остался в живых! Не можно ночь и день, себя жалеючи, думать, — умом поослепнешь. Радости не увидишь. Ведь ты, Алеша, сильный. Ты такой еще парень!..
   Васенка запустила пальцы в его густые волосы, потрепала, прижала к себе, поцеловала в бровь и — взволновалась. Алеша почувствовал, как испугалась Васенка своей ласки, поднялась, встала у окна, присунула к стеклу запаленное лицо. Глядя сквозь стекло на волю, напряглась о чем-то спросить, но не спросила: пошла по избе, на ходу бездумно прибирая в беспорядке побросанные вещи, каждой находя место.
   Оставленный на лавке, Алеша потерянно следил за Васенкой. С охватившей его вдруг ревностью и обидой сказал:
   — Федю вот жалеешь!..
   Васенка только что подхватила с подоконника сунутые сюда, наверное, еще с зимы, порванные рукавицы, услышала неприкрытую горечь Алешиных слов, повернулась будто в удивлении:
   — Что ты такое, говоришь, Алеша! Первый горемыка в Семигорье — Федя. Беды к нему катятся, будто под горой живет! Небось словечка о себе не молвил. А вот тебе скажу. До первой еще победы, что была под Москвой, — похоронка на сына. Через год — на дочь; в городе училась, в радистки пошла. Забросили на фронт — там ее немцы и сгубили. Настена, жена, — ты, верно, ее и не знал, дела у тебя только до Феди были, — не удержалась на свете. А нужна она была ему, ой, как нужна! А следом еще лихо прикатило: брат потерянный, убогий явился. Зиму бедовал с ним Федя — мыл, одевал, с ложки кормил. В пору-то какую! Корочка хлеба явится на стол — праздник!..
   Васенка стояла посреди избы, перекладывала с руки на руку Федины рукавицы; упрекать вроде бы не упрекала, а хмуро внимавший ей Алеша от слов ее бледнел.
   — Я, Алеша, эти вот рваные рукавицы взяла, а вижу, как в этих рукавицах, в крещенские морозы, Федя лед долбил в Немде, чтоб вытянуть бог весть из чего сплетенные мережки, какой ни есть добычей людей подбодрить!.. Тот худой зипун, что на гвоздь навесила, тронула, а сердце от памяти заныло — в зипунишке этом в мартовскую липкую вьюжицу Федя на салазках тянул до города младшенькую петраковскую девчонку — животом, слабиночка, измаялась, не знаю, как отходили в больнице! Воротился домой, с неделю от кашля не говорил. А ведь крепкий свой тулуп да катанки средь зимы солдатам послал! Теперь вижу мед у него был прихоронен, ни пол-ложки для себя не взял!.. Травку какую-то все попивал… Даже неструганный, кособокий этот вот стол, мне, как сам Федя, дорог. Ведь хорошие-то доски он со стола сбил, чтоб брата честь по чести схоронить!.. Много, ой много лиха на одного! Устал он жить. Для себя ему и жизнь-то не надобна. А живет! Не сказать сколько людей за этим столом, в этой вот избе, душу себе отогрело! И ты к нему пришел, другого своему горю не выбрал. Значит, чувствуешь, у кого сил занять!..
   Ваеенка перегнула рукавицы, всунула в печурку, потеснив пучок сухой травы и бересту, снова встала у окна, сложила на груди руки, глядела вприщур на волю. Алеша чувствовал себя скверно, так скверно, как никогда не чувствовал себя перед людьми. Две правды, две жизни сошлись, схлестнулись в стареньком домишке Феди, и Алеша, до самого этого часа живущий только правдой солдата, вдруг потерялся перед той, другой правдой, которая была за горестными словами Васенки.
   Васенка, не размыкая крепко прижатых к груди рук, медленными шагами прошла по избе, подсела к столу, из-под в строгости сдвинутых бровей посмотрела жгуче, спросила, сдерживая голос:
   — Что про Леонида Ивановича не спрашиваешь? Или знаешь что?..
   Алеша опустил голову. Из самой середины войны память вынесла кроваво-красный влажный вечер, затерянную в смоленских лесах незнакомую деревушку, Леонида Ивановича на крыльце чужого дома. Радость их, трех, по чистой случайности не расстрелянных вместе с десантом, и тут же, в ответ на их доверчивость, руки Красношеина на его, Алешином, автомате, короткий толчок в спину, обрывающий свободу. Плеснулся в глаза тот кроваво-красный догорающий день у незнакомой деревни, и тут же память сменила его видением холодной ясной августовской зари на опушке влажного бора, Красношеина, в обнимку с немецким пулеметом, неловко прижавшегося к стволу старой сосны. Он видел его таким, каким был Леонид Иванович за несколько минут до смерти: плотная тень от нависшей сосновой лапы как бы отсекала от его лица верхнюю половину; на освещенной половине были усмешливые, стиснутые до синевы губы; на затененной, верхней, как будто не было ни волос, ни лба, — одни глаза, как две черные пещеры с мерцающим отсветом дотлевающих где-то в самой их глубине углей. И голос сохранила память— западающий в хриплость красношеинский голос; и слова, в завет ему, Алеше, сказанные: «Про все Васенке не говори. А вот про то, что сейчас здесь будет, про то скажи…»
   Все это мгновенным видением пронеслось перед закрытыми глазами Алеши. Он не знал, что должен сказать Васенке. В полном смятении чувств думал: «Вот он, судный час: грехи чужие, исповедь моя…»
   Васенка угадала: носит в себе Алеша весть о Леониде Ивановиче! Руки ее задрожали, поднялись к лицу; она подсунулась ближе, едва слышным голосом спросила:
   — Коли знаешь, скажи?!
   Глухо, под стол, он сказал:
   — Он погиб… — И, испугавшись вдруг повисшей тишины, еще глуше добавил: — Он хорошо погиб…
   На Васенку Алеша не смотрел. Капала из умывальника вода, капли размеренно, как постук ходиков, ударялись о какую-то твердь в тазу; тупой звук становился все слышней и как будто ближе, мешался с высоким звоном в ушах, который пришел с ним оттуда, с войны; в высоком звоне он едва расслышал тихий растерянный голос.
   — Алеша, Алеша… Можно ли так-то: хорошо погибнуть?!
   — Стало быть, можно… — Он поднял наконец глаза. Васенка, опираясь локтями о стол, держала голову руками, смотрела с пристальностью вниз, мимо стола, на яркое солнечное пятно под окном; все было в ней неподвижно, лишь удивительно ровные, полные, как у Зойки, сейчас бледные, губы чуть подрагивали, как будто от неслышных ему слов. Васенка прищурилась, не отрывая глаз от светлого пятна на полу, медленным напряженным голосом спросила:
   — Пошто не говоришь мне все?
   Алеша молчал; он и теперь не знал, искупил ли вину Леонид Иванович своей смертью или так навек и остался без Родины. Одно он знал твердо: он и трое его товарищей жизнью были обязаны ему. И когда молчание стало невыносимым, упрямо повторил.
   — Леонид Иванович погиб. Под Смоленском. Это все, что я знаю.
   В глазах Васенки, всегда светлых, теперь как будто затененных, он видел смятение и боль; придерживая руки у высокой шеи, она смотрела, ожидая. Потом как-то сдвоенно вздохнула, и напряжение, бывшее в ней с первых минут, как вошла она в дом, оставило ее; руки пали с мягким стуком на стол, лицо, непривычно решительное, напряженное этой решительностью, дрогнуло в каком-то горьком недоумении; и вся Васенка открылась в прежней своей беззащитности:
   — Алеша, Алеша, понимаешь ли ты, что мне надобно знать все? Все, до словечка последнего! Судьба моя в том, Алеша! Быть мне верной его памяти или забыть, про все забыть! Не помнить, себя не казнить, коли случится по-другому…
   Боль Васенки Алеша видел; он протянул через стол руки, вобрал в ладони покорные ему Васенкины пальцы, сжал, сострадая. Он облегчил бы свою душу, если бы здесь, сейчас рассказал о том, что пережил там, на Смоленщине. Но тяжесть памяти о предательстве Леонида Ивановича тогда перешла бы к Васенке, придавила бы ни в чем не виноватое ее сердце. Проясненный состраданием чужому горю, он держал в своих ладонях покорную ему руку, принимая на себя чужую боль, говорил:
   — Погиб Леонид Иванович. Нам помог, а сам погиб. Ты теперь знаешь, люди узнают. И памятью себя не осуждай. Свободна ты в теперешней своей жизни. Слышишь, Васена, свободна!..
   Васенка высвободила руку. С силой прижимая к лицу ладони, огладила глаза, щеки, будто смывая дурноту наконец-то дошедшей верти, посмотрела внимательно:
   — Больше ничего не скажешь?..
   Алеша покачал головой. Васенка шевельнула в усмешке углами губ, вздохнула:
   — Что ж, ладно, Алеша. Знаю, как ты был добр к Леониду Ивановичу! Как-нибудь разберусь сама…
   Лицо ее потвердело, морщины отяжелили лоб, сузились в раздумье глаза; она хотела о чем-то спросить, но вошел в радостной суете Федя, извлек из-за пазухи бутылочку, по-стариковски лукаво улыбаясь, поставил на стол.
   Васенка поднялась, оправила на себе старенькую кофту, взглядом уходя в светлый проем окна, проговорила устало:
   — Спасибо, милый Федя… Что-то нехорошо мне сегодня! Посидите, выпейте с Алешей. А я пойду. Неможу…
   Федя проводил Васенку взглядом, шагнул было к двери, остановился: глядел на Алешу из-под косматого волоса бровей, вопрошая.

Глава двадцатая
ИВАН-ЧАЙ

   В лесу зацвел иван-чай. Возвращаясь с лугов в село по старой вырубке, Васенка вдруг увидела спокойный малиновый его пламень и как будто обожглась, — кипрей был Макаровым цветком!
   «Люблю я тот лесной цветок, Васенушка. Вроде бы обычный, на глазах у всех растет. А разглядишь — навек полюбишь. Диво-цветок! И в том его диво, что на цвет бережлив! Запалится снизу и долго землю красует, пока последним цветком на вершинке не отгорит…»
   Давно были сказаны эти слова, в ту еще пору, когда робкое ее сердце только-только обнадеживалось мечтой. А вот, поди, — запомнила, пронесла через жизнь Макаровы слова о цветке.
   После вести о Леониде Ивановиче, что принес Алеша, снова в смуте была Васенка. Вроде бы всё — душой укрепилась, сготовилась не уступать себя прошлой жизни. И сумела бы, выстояла, — и перед лихостью Леонида Ивановича, и перед геройством. Сказала бы: «Так, мол, и так, Леонид Иванович. В войну себя не уронила. Честной женой дождалась. А теперь не суди — жизнь по сердцу начну улаживать!..»
   Сказала бы открыто, на всем миру. Не дала бы худой молве по селу прокатиться. И если бы Макар принял ее, повинную, глаз перед людьми не опустила бы. И никто бы не попрекнул, что свое счастье на чужом горе ставит…
   Так бы оно и вышло, вернись Леонид Иванович живой. А тут — погиб. Да еще «хорошо погиб» — слово-то какое надумал Алеша!.. А память людская, она — строгая. Мужем проводила на войну Леонида Ивановича, мужем ее в людской памяти он и останется. Что за дело кому, что изжила она в себе прежнюю жизнь! Страданием изжила, без возврата. Что за дело кому, что с девичества сужен был ей Макар?!
   Замутил ей душу милый человек Алеша. И опять будто бросило ее к началу. Опять не знает, как верно поступить. А в жизни-то как бывает: раз отступишься, три отступишься, а потом в душевной своей силе и навовсе свянешь!..
   Стояла Васенка, приникнув к оставшейся на вырубке сосне. Обжигал ее малиновый огонь иван-чая. А решиться на то, к чему сердцем была готова, не могла. Солнце уже перешло, нависло над мохнатостью леса, а она все стояла, в который раз проживала свою жизнь. Всю перебрала, от денечка до денечка, а как добралась до нынешнего ее порога — будто на берег вышла из воды. Вздохнула глубоко, на ощупь причесала, прибрала волосы, оглядела платье, совсем-то уж заношенное, не к такому случаю, да куда кинешься: другого искала бы — не нашла! И, не думая больше о том, в чем она, как со стороны глядится, вошла с решительностью в малиновый разлив, наломала самых лучших огоньков и пошла прямиком через село, мимо раскрытых окон, на виду своих баб-страдалиц, ковыряющихся в этот вечерний час за плетнями в огородах, мимо убереженных от войны ребятишек, играющих в улице, — на виду всех своих семигорцев, отбедовавших вместе с ней лихо. Шла, высоко подняв голову, держала на руке любимые Макаровы огоньки, с достоинством отвечала на оклики, на приветные слова и под любопытствующими взглядами всех, кто глядел на нее, шагнула с улицы в Макарову калитку, не задерживая смелых шагов, незаметно перекрестив под цветами гулко стучащее сердце, поднялась в крыльцо.