— Старинная какая вещь, — сказал я.
   Гончаренок тем временем налил из одной большой бутыли (их стояло множество вдоль стены) в кувшин какой-то жидкости и наполнил ею стаканы.
   — Присаживайтесь. Свой мед, питьевой.
   Я глотнул и чуть не задохнулся. Мед варили, видимо, не только с гвоздикой, корицей, перцем и мускатным орехом, но и на чистом спирте.
   — Ну, Тодор Игнатович!.. — едва отдышался Шаблыка. — Если вы каждый день пьете такое…
   — Что, мочимордой прозвали? — усмехнулся бухгалтер. — А вы меньше верьте. Прополощу рот для дезинфекции, все уже и говорят: пьет.
   «Брешет», — подумал я.
   А Гончаренок со всегдашним своим язвительным добродушием (а человек инстинктивно не верит в такие сочетания) добавил:
   — Водки не пил, пива не любил, потому и карьеры не сотворил.
   — А что, — сказал Змогитель, — похоже на правду. Я однажды в Новогрудке зашел в ресторан. Через какое-то время и он заходит. Меня не заметил. Сел за столик, дает официантке заказ, а потом говорит: «И десять граммов водки». У той глаза на лоб полезли: «Почему?» А он: «Да мне только для запаха, а дури у меня и своей хватает».
   Все захохотали. А Гончаренок, как мне показалось, вынужденно, не совсем естественно.
   Почувствовав, что тема разговора ему почему-то неприятна, я снова перевел беседу на пестик:
   — В музей бы его.
   И вдруг он совершенно неожиданно взбеленился, хотя очень быстро взял себя в руки:
   — Что вы ко мне с этим пестиком?! Оди-ин, второ-ой. Если и отдам, то действительно в музей, а не вам и не ему.
   — Кому — ему? — Мне почему-то захотелось взять его нашармака, блефануть. — Ольшанскому? Высоцкому?
   Показалось мне или нет, но, по-моему, он слегка смутился.
   — Да, Высоцкий пристал, как банный лист…
   «Опять Высоцкий, — подумал я. — Всюду Высоцкий».
   Но Гончаренок только рукой махнул:
   — Высоцкий… Отдай да отдай, все равно ступки у тебя нет, а у меня есть.
   — Что за ступка?
   — Да совсем молодая, лет ей, может, восемьдесят. А я ему пестик отдай. Почему ты, говорю, мне свою ступку для полного комплекта не отдашь? Моя, говорит, новехонькая, а твой пестик давно ярь-медянка поела. А мне пригодится. Может, отполирую — как новый будет.
   Я взглянул на пестик — он был сплошь в малахитовом налете. Местами ярь даже выела на нем небольшие оспины.
   — Отдай, отдай, — ворчал Гончаренок, — всем нужен, только не мне. Одному отдашь — второй обидится. Нет, пускай пока у меня полежит.
   — Как хотите.
   — Высоцкий… Высоцкий… Ясно, дел мало, вот и сует нос, где другим немило. Только какой-нибудь старик станет рассказывать, как оно бывало, — этот уже тут, самый благодарный слушатель. Когда органист «дзыгар»-часы ремонтировал, механизм да циферблат, так он все время возле него торчал. Однажды и меня затащил. Любопытство, видите ли, его одолело. Присматривался: «Может, и самому когда доведется». Делать нечего, вот и лезет.
   Через несколько минут мы распрощались и ушли, отказавшись от второй чарки «меда».
   …Но пускай меня гром поразит на божье рождество, если наши приключения на этом кончились. Мы подходили к замковым воротам, и тут мне стукнуло в голову:
   — Хлопцы, давайте заглянем. Может, они, эти «пани с монахом», и сегодня появятся.
   Немного подогретые «медом», они согласились. И вот мы довольно шумно ввалились в загаженный двор. Луна освещала его наполовину, лежала на башнях костела, на стенах.
   …И вдруг я, взглянув на галерею немного правее, чем в прошлый раз, заметил их.
   — Хлопцы, вон они!
   — Где? Ничего не вижу, — сказал Шаблыка. — Ой, нет, действительно «они».
   По галерее, видимо, уже заканчивая свое ночное шествие, двигалась темная длинная тень и тень светлая.
   Секунда… третья… — исчезли.
   — Ну, сами видели. Что бы это могло быть? — спросил я.
   — А дьявол меня вражий возьми, если я знаю, что это, — проворчал Змогитель. — Мистика какая-то, так оно и так, чек твою дрек.
   — Ну, — вздохнул Шаблыка, — за судьбу молодого поколения можно не беспокоиться. Учитель белорусской изящной словесности болен мистицизмом и ругается, как босяк.
   Оставив замок, мы пожали друг другу руки и разошлись. Я пошел домой напрямик вдоль замковой стены. Здесь было темно, лунный свет падал только на Ольшанку и на парк за нею. И пересекали этот оливковый свет только черные тени башен.
   И тут, словно мне мало было на сегодня странностей, я услышал справа, как будто из самого нутра стены, поначалу какое-то невнятное «бу-бу-бу», а потом не менее бессвязные слова.
   Я поднял голову — в бойнице нижнего боя тускло вырисовывалось белое пятно. Лицо. И на этом нечетком пятне дергалось нечто темное. Рот. И все же, прислушавшись, я разобрал.
   — Отойди. Отойди… Мой дом, мой замок, моя крепость. И что над нею — мое… И под нею… Я вам дам, душегубам, я вам дам циклон… Людоеды… Фашистюги клятые… Жить хочу!.. Жить!.. Детки глядят, просятся… Стерегу, стерегу их!.. И тайну стерегу… Изыди!..
   Я невольно ускорил шаг, лишь бы не слышать этого полоумного бормотания, и пока не вышел на озаренный луной берег пруда, вдогонку мне неслось:
   — Бу-бу-бу-бу…
   Подходя уже к плебании, я подумал, что да, возможно, это и безумие, но какое-то уж очень осмысленное. Удобное для человека безумие. Лопотуху пока нельзя было вычеркивать из списка. На него пока еще тоже падало подозрение.


ГЛАВА II, в которой я слишком много болтаю и, вопреки логике, жалею провокатора


   Едва я успел переступить порог своей квартиры (я приехал на пару дней к родным пенатам), едва снял рюкзак, как в нежилом моем помещении забренчал звонок и я увидел в дверях лицо «Мистера Смита с Бобкин-стрита».
   — Я на минутку к тебе… На вот, здесь копии с твоих полос и с тех букв, которые не расшифровал. Думай. Только хорошо припрячь. А книга пусть пока останется в Щукином ведомстве. Так надежнее… Э, брат, да ты что-то совсем исхудал на деревенских харчах… Так вот, приходи в восемь чай пить. Щука тоже будет.
   — Спасибо. — Я едва успел это сказать, как он уже испарился.
   Одну половину копии я засунул в тайник, вторую — в десятый том третьего издания произведений Ленина, стр. 492, где «Белорусская социалистическая громада». То же сделал и с другими полосами: в «Материалы по археологии», издание АН за 1960 г., в воспоминания А. фон Тирпица, в «Антологию белорусского рассказа», т. II, стр. 289.
   Если во время моего отсутствия кто-то и сделает дотошный обыск, то черта с два перетрясет все книги.
   При этом я вспомнил, как однажды с друзьями мы зашли к знакомому — талантливому бездельнику, и увидели, что вокруг книжный развал, а хозяин лихорадочно листает какой-то том.
   — Ну, вот тебе. А мы хотели предложить сбегать за пивом… А ты… Да, видать, ты работать начал.
   — Э-э, — с досадой отмахнулся он. — Какая тут работа… Спрятал вот от жены сто рублей в книгу и забыл, в какую.
   Хохотали мы тогда все, как гиены.
   Ровно в восемь я осчастливил соседа своим визитом. И чувствовал бы себя совсем хорошо, если бы не увидел на тахте рядом со Щукой еще и лейтенанта Клепчу, которого по известной причине я не уважал и уважать не собирался. Терпеть не могу «неуклонности», «проницательности» и откровенного любования собой. Да и вообще он тупарь.
   Хилинский, поставив на стол стаканы, розетки, вазочки с тремя сортами варенья и все такое прочее, разливал горячий, почти черный, с бордовым отливом чай.
   — Послушай, может, ты вначале поешь чего. Есть цыпленок, можно подогреть. Оливки.
   — Да нет. Сыт.
   — Тогда пей чай. Рассказывай.
   — Только слишком в психологию не лезь, — предупредил Щука. — Эта дама у нас редко ночует.
   Я рассказал обо всем, что успел узнать. Боюсь, что болтал довольно долго и бессвязно, но они слушали внимательно.
   — Кончил? — спросил наконец Щука. — Насчет тех, что расстреляны, — это интересно. Знали мы про расстрел, а про обстоятельства, которые ему сопутствовали, к сожалению, мало. О покарании смертью брата Высоцкого за подполье — тоже ничего не знаем. Только имя — Владак Высоцкий. А о том, кого поляки в тридцать девятом осудили на смерть, — ну, об этом также не намного больше знаем.
   — Архив сгорел, — сказал Хилинский. — Но слухи, что убит был провокатор, — они были. Вот портрет того, Крыштофа.
   — Немного похожи, — сказал я. — Вы не могли бы мне сделать копию?
   — Бери, — сказал Щука. — Это и есть копия. Неважная. Но и фотография была плохая… А еще возьми вот… Едва отыскал.
   Это было несколько газет, порыжевших от старости и потертых на сгибах. И сразу в глаза бросились слишком крупные заголовки (для полумещанского тогда Кладно это была, понятно, сенсация, взрыв бомбы). Заголовки кричали, обещая раскрытие преступления в вечерних или завтрашних номерах. Тех номеров, к сожалению, не было.
   «Убийца пойман!»
   «Двойник пойдет под суд!» (Это еще что? Какой, к черту, двойник?)
   «Он убил осведомителя», — говорит помощник прокурора".
   «Предположения или правда?»
   «Читайте в следующем номере!»
   Следующих номеров не было.
   — Их и не могло быть, — понял Щука мой недоуменный взгляд. — Через две или три недели немцы состряпали провокацию на радиостанции Гляйвиц. Что это означало?
   — Войну с Польшей.
   — И не только. Это еще и бомбежка Кладно, и наш поход в Западную Белоруссию, и два, да нет, относительно Кладно — четыре огневых вала. Фронты. И город горел, и архив сгорел. Частично, может, забрали немцы. А остальное сожгли. Весь квартал вокруг архива сгорел.
   — Откуда же тогда знают о казни Крыштофа?
   — Две отклоненные апелляции о помиловании, — сказал Хилинский. — Говорят, больно уж жестоко убил, если даже и провокатора. Ну и потом в некоторых газетах и еженедельниках промелькнуло сообщение, что приговор исполнен. Не знаю уж, кто их на грани войны информировал. Я только помню заметки в журналах «Gazeta Polska», «Polska zbrojna» (ну, это санационные подтирки) да еще в «Czas'e»[117] (это консерваторы краковские). В газетах сколько ни искал — не нашел.
   — А в более поздних?
   — Их не было. Белорусская пресса в Западной только создавалась, и руки не доходили, чтобы о старом балабонить. О новом нужно было говорить. А всю польскую прессу оккупанты ликвидировали. Только потом стала появляться «godzinowa». А подпольная пресса, хотя и начала существовать уже в октябре 39-го, но и ей на историю с Крыштофом Высоцким было… Вот ты этим займись.
   И тут впервые подал голос Клепча:
   — Поработайте. Историко-революционное прошлое — интересная штука. И весьма полезная. Воспитывает людей. Молодежь… В духе, так сказать…
   Щука поморщился:
   — Черт вас знает, как вы любую мысль, даже самую правильную, одним своим казенным стилем способны испаскудить и опошлить.
   Клепча покосился с явной враждебностью почему-то на меня, а не на Щуку. Я думаю, причиной тому был графический анализ, который доказал, что записка, вызвавшая Марьяна из дома навстречу смерти, была написана не мной, а тем самым и гипотеза Клепчи была подрублена под корень и шлепнулась в навоз. Щука незаметно подмигнул мне…
   К счастью, Клепча скоро ушел. Мы некоторое время довольно-таки угнетенно молчали. Наконец, Щука сказал:
   — Ты, Адам, текст одной офицерской аттестации знаешь? Доподлинный, провалиться мне в Австралию… Хочешь повеселю?
   — Ну. Валяй.
   — Так вот: "За время службы проявил себя как грамотный, но недостаточно дисциплинированный офицер. Как летчик подготовлен хорошо. Летных происшествий и предпосылок к ним не имеет. В общественной жизни никакого участия не принимает. Уставы и наставления… знает хорошо, но в повседневной жизни ими не руководствуется, так как нарушает воинскую дисциплину. Имелись случаи самовольного ухода со службы. По характеру упрям. На замечания реагирует болезненно. В обращении с товарищами и старшими вежлив. В быту опрятен, по внешнему виду аккуратен. В вопросах внутренней и внешней политики… разбирается правильно. Государственную и военную тайну хранить умеет.
   Вывод: занимаемой должности соответствует".
   Помолчал.
   — Ну, так «соответствует ли Клепча занимаемой должности?..»
   — Ну, повеселил ты нас, — сказал Хилинский.
   — Учти, настоящий документ.
   — Так вот, уважаемый Андрей Арсентьевич, — сказал Адам. — Характеристика малость хромает. Не совсем он такой. Не летчик. Достаточно дисциплинирован. В общественной жизни участие принимает (даже там, где не просят). В повседневной жизни уставами и наставлениями пользуется (их буквой, а не духом) слишком старательно, аж блевать хочется. Дисциплину не нарушает. В самоволку не ходит. Упрям, но старшим податлив. На разумные замечания никак не реагирует… «Занимаемой должности»… Ох, придется тебе, друг, взяться за него, иначе он таких дров наломает, что щепки полетят… А ты что скажешь, Космич?
   Я не хотел, чтобы мое искреннее убеждение посчитали за личную неприязнь, и потому ответил уклончиво:
   — Говорит газетными штампами, но на самом деле значительно умнее, хотя даже по внешнему виду не кажется, что по утрам распевает в нужнике разные там… хоралы.
   Засмеялись. Потом я спросил:
   — Так кто был тот, убитый? Ну, «провокатор» тот? Или осведомитель, как его?
   — Сын лесника откуда-то из-под Замшан, — ответил Щука.
   — Это в пятнадцати километрах от Ольшан?
   — Да.
   — Мало надежды найти, — подумав, сказал я. — Сколько лесников в деревни переселили, на другие места перевели. А сколько немцы расстреляли. Вероятность встречи — нуль… Но попытаться нужно.
   Я попытался. И случилось чудо. Бывший лесничий Андрон Сай по-прежнему жил, точнее, доживал век в том же самом лесничестве возле Замшан в урочище Темный Бор.
   День уже клонился к вечеру, когда я слез с автобуса и углубился хорошо утоптанной, хотя и немного затравенелой стежкой в лес. Поначалу прозрачный, пробитый насквозь розовыми лучами солнца, он с каждым шагом становился все темнее и темнее. Кое-где даже переспелые сосны стояли так густо, что солнечные лучи, путаясь в них, с трудом высвечивали то медный — не обхватить — ствол, то выворотень величиной с хату, темный и лохматый, как медведь (если вообразить такого, небывалого по величине, медведя).
   В начале пути изредка попадались крестики заячьей капусты, пестрый копытень, плети завильца-дерезы, но затем они уступили место упругой иглице, что накапливалась здесь десятилетиями.
   «По-видимому, заказник», — подумал я, и позже выяснилось, что был прав.
   Темнее и темнее. Тропинка уже чуть видна. Зашелестело что-то в траве. Еж? Или мышкует куница?
   Мне стало совсем неуютно, — и это всего в каком-то километре от дороги, — когда впереди вроде бы немножко прояснилось. В довольно густом сумраке я увидел то ли маленькую речушку, то ли большой ручей, который левее расширялся не то в пруд, не то в естественный ставок, окруженный венком из темных в это время верб.
   Немного правее ставка, чернее стены леса, виднелись какие-то строения. И вдруг на одном из них блеснул оранжевый тусклый прямоугольничек. Окно.
   Я перешел ручей — два бревна с шаткими перилами — и прямиком направился в сторону огня. Редкими привидениями проплывали мимо меня белоствольные яблони и мрачные высокие груши.
   У крыльца — хоть ты его в панский фольварк (широкое, с деревянными столбами-колоннами, поддерживающими навес), — откуда-то из темноты бесшумно выдвинулись две черные тени. И почти тотчас открылась дверь, а на пороге в пятне света появилась фигура человека с ружьем в руках.
   — Это еще кого нечистик ночами носит? — раздался хрипловатый голос. — Вар[118]! Ветер! Лечь. Так что вам надо?
   — Я — Антон Космич. Из города. Мне нужен лесник.
   — Ну, я лесник. Сальвесь Тетерич.
   — А Андрон Сай?
   — Это мой тесть.
   — Женились на его дочери? — спросил я, как будто человек может нажить себе тестя каким-то иным способом.
   — Угм. На Ганне.
   — А тесть где?
   — Так он на покое теперь. Только какой там покой? Каждый день «вечерний обход» делает. Совсем как ребятенок. Да иногда на могилке сына посидит.
   — Слыхал я эту историю.
   — Бывают просветления, но не часто. — Он говорил по-прежнему сухо. Не осмыслил подтекста моих слов. — Дочь тоже была свидетелем, но теперь на Нарочи в санатории. А я что знаю? Я примак, человек посторонний.
   — А мне и нужно попытаться распутать эту паутину.
   — Было такое, — опять сухо и спокойно заговорил он. — Был у нее брат… И что был провокатором, ходили такие слухи. Но это я мог бы такое говорить, — голос его все повышался и вдруг сорвался чуть не на крик. — Сам про свою семью я волен говорить все. Тут я себе пан. А всякого другого, кто вздумает нагло повторять гнусное вранье, я смогу оборвать в секунду. Чем околачиваться под чужими заборами — занимались бы делом. Отваливай, пока не попробовал, что такое заряд крупной соли в ж… Целуй пробой и шагай домой.
   Псы, услышав гневную интонацию, встали. Уставились на меня. Слева здоровенный гончак, черно-рябой, в подпалинах, с широкой головой и тупой мордой, мощного сложения, а роста — минимум восемнадцать вершков. Справа — тоже здоровый, но немного меньше, чем собрат, всего сантиметров восемьдесят, кобель, серо-рябой, поратый[119]. Мне стало не по себе.
   — Не дрейфь, — с оттенком презрения сказал хозяин, — не дрожи. Пока не скажу — не кинутся.
   — А я и не дрожу. — Хозяин, по-видимому, был удивлен моим нахальством, потому что я достал сигарету, протянул пачку ему (он не взял), сел на крыльцо и сказал: — Здесь вот этого, серо-рябого, нужно бояться. Кому-то, конечно, другому, но не мне.
   — Почему? — насмешливо спросил Тетерич. — Он ведь меньше.
   — Порода злая.
   Довелось мне когда-то в одной из работ писать про собаководство в древней Белоруссии. И, кажись, это был один из немногих случаев, когда такая отвлеченная материя пригодилась мне в конкретной жизни. Отсюда вывод: абстрактных, ненужных знаний нет. В жизни может случиться, что только знание того, какой чешский король разбил монголов, спасет твою голову, и тогда ты от радости и Кузьму батькой назовешь.
   — Это какая же такая порода?
   — Это вандейский грифон, — сказал я. — Порода от «брака», так сказать, вандейских гончих с бретонскими грифонами (видишь, от них рыжей масти и у этого подпалины есть). Страшно злые. Для охоты на диких кабанов лучше не найдешь. Ну и на волка почти всегда первые…
   Сальвесь вдруг сел рядом со мной и вытащил сигарету.
   — Ну, а этот, эти — добрые к людям. И удивляюсь я, где это вы, лесник, и, по-видимому, хороший егерь, две такие редкие породы добыли? В Минске мне встречать не доводилось.
   — Удалось чудом, — хозяин явно подобрел.
   — И в самом деле чудеса на колесах. Таких брудастых[120], как ваш Ветер, мне не доводилось видеть. А Вар! Это же стэг-хоунд, или оленья гончая. В прошлом столетии даже Сабанеев Леонид Павлович (а он охоту и собак знал, как никто, и я скорее богу или себе самому не поверю, нежели ему) насчитывал в Англии — и только в Англии — всего двадцать стай, или свор, потому что каждая с одной сворки, с одного смычка спускается.
   — Ну, может, с тех пор развелись.
   — И то правда. Только вот слишком он рослый для стэг-хоунда. Не повязали ли какого-то там из его предков с гончей святого Губерта. Он злобный, а голос низкий, сильный?
   — Все это есть. А рост? — хозяин уже совсем оттаял. — Может, акселерация не только среди людей идет.
   — А где все же старик? — забеспокоился я.
   — Придет. С ним на этот «вечерний обход» всегда мой Горд ходит, ньюфаундленд. Даже притащит в случае чего.
   — Да у вас тут чистопородная псарня.
   — Да еще Джальма, легавая, выжла по-нашему. — И вдруг вгляделся в меня. — А вы, случайно, не из легавых?
   — Случайно не из легавых… Мне правду об убийстве вашего Юльяна установить нужно. Уже слишком тесно связано оно с некоторыми темными делами. И в войну, и теперь.
   — А какая польза? Убийцу ведь повесили. Не помогли ему ни апелляции, ни кассации. Не на ком уже месть вымещать… Да и дед мало чего сможет вам рассказать. Совсем как малое дитя стал. И говорит — мало чего понять можно. А в войну ведь проводником у партизан был, хотя ему уже было под семьдесят. И дочь его, жена моя, партизанила. А дед уже и тогда был горем согнут да бедой бит. Теперь и того хуже… Да вот и он идет… Сами увидите.
   Садом в сопровождении двух собак к нам приближался очень высокий, хотя и немного сгорбленный, сильно худой и очень старый человек. Шел, волоча ноги, и глядел в никуда.
   Сел рядом с Сальвесем на ступеньку, не поздоровался, может, даже совсем не заметил чужого. Глядел в ночь выцветшими глазами. А совсем седые, вилообразные усы (ни дать ни взять перевернутая вверх ногами «ижица») оттеняли выпяченную, как от извечной обиды, нижнюю губу и небритый подбородок и спускались почти до середины груди.
   — Тут, батька, к тебе… насчет Юльяна… Человек хотел бы знать подробности.
   Старик сидел с каменным лицом.
   — Надо бы хоть что-нибудь вспомнить, отец.
   — Все… все люди хорошие, — словно в трансе или в бреду тихо начал старик, — и вот такое. Юльян… сынок… Про жизнь твою думал… на смерть послал… Очень уж ласковый, года на четыре старше… И щербатый, как Юльян… двух передних… Лесничим аж в Цешин, под самые… чехи… Документы… Школа повшэхна… Триста злотых… В лесу… Застрелен… Револьвера нету… И старшая моя после этого чахла-чахла да и умерла.
   И вдруг лицо его скривилось, словно от плача, хотя глаза оставались сухими.
   — Неправда, что сыпал, неправда, что выдавал… Не мог сынок… Убит сынок.
   И тут я понял, что мне все равно, виновен или невиновен был Юльян Сай. Мне стало даже немного жаль его. Жаль опосредствованно, через этого деда, который плакал с сухими глазами.
   Немая, безграничная обида вопила в этом земляном уже теле, в этом существе, которое когда-то было человеком и перестало им быть всего за ту секунду, которая понадобилась для чьего-то выстрела. Уже не было силы, разума, даже воспоминаний. А обида жила. Обида была сильнее всего.
   Я заскрежетал зубами. Еще раз — и в этот раз уже навсегда — я понял: ничем в мире, никакими даже высшими соображениями нельзя оправдывать обиду, которую наносят живому человеку.
   Отказавшись от ночлега (я не мог больше оставаться здесь, а дед ведь был здесь со своими мыслями свыше четверти столетия), я направился к тропинке. Тетерич вызвался проводить меня.
   — Видите, — сказал он, когда мы подходили к дороге, — немного же мы узнали… Но ничего, приедет жена — она, может, больше расскажет. Я дам знать.
   Оставшись один и глядя на огоньки, наверное, последнего пригородного автобуса, я все еще как будто видел дом лесника и тень человека на крыльце. Человека, глядящего в ночь.
   Мне снова повезло. Когда я вылез из автобуса, который, не заходя в Ольшаны, прямиком направлялся в Кладно, то увидел, что мое место занимает какой-то человек, показавшийся мне вроде бы знакомым, а от остановки собирается отъезжать на некой странной таратайке, помнившей, наверное, отца последнего Ольшанского, пан фольварковец из-под Ольшан Игнась Яковлевич Высоцкий собственной персоной.
   — Стой, волк тебя режь, — прикрикнул он на коня и улыбнулся мне. — Вот и вам повезло. Не надо пешком эти километры домой топать.
   — Что, подвозили кого-то?
   — Да так, контролер-ревизор один был в Семериках. Дотопал до Ольшанки да Гончаренка встретил. Знакомые. Бухгалтер к председателю: «Пускай его Высоцкий подвезет. Зачем человеку ноги бить? Ну и, глядишь, пригодится когда-нибудь». Ольшанский ему: «Нужно так хозяйство и твои сальдо-бульдо вести, чтобы контролеров-ревизоров только из деликатности на остановку подвозить. Чтобы знал, что это мы не из страха, а уважение ему оказываем. Ладно, пускай Высоцкий отвезет». А мне что? Я и повез. Служба такая.
   — И что за человек?
   — Да странный какой-то, молчун. Только и крутит ус, а когда возле замка ехали, спросил, он ли это и есть.
   — Что-то он мне показался знакомым. Вроде на кого-то похож.
   — Да и мне поначалу так показалось. Вроде бы где-то видел. Потом присмотрелся — нет, совсем незнакомая рожа.
   Темные купы деревьев временами почти смыкались над дорогой, образуя тоннель. И в конце его мигала низкая колючая звезда. Крикнул, заплакал, захохотал в зарослях филин. Поздновато. Их «песни» отошли вместе с весной. Хотя бывают среди них отдельные такие типы, что плачут и хохочут летом, даже осенью.
   — Ну, а вы откуда, так сказать? — спросил Высоцкий.
   Врать было не с руки. Много людей видело меня в Замшанах, некоторые (видимо, собирали поздние сморчки для аптеки) — на тропинке, ведущей к урочищу. Да и не люблю я этого занятия, кроме тех случаев, когда иначе — никак невозможно. И, самое главное, чему учила меня покойная мать и что я запомнил на всю жизнь: «Лгун должен иметь хорошую память». Действительно, должен, чтобы о каких-то событиях не соврать одному и тому же человеку по-разному. Или просто проговориться ненароком, что не в Могилев ты ездил, а, наоборот, в Гомель, где живет бывшая возлюбленная, о существовании которой жена или, еще хуже, невеста очень хорошо знала, но считала это «грехом молодости, когда он еще не был знаком со мной».