«Почему же ты этого раньше не сказал?»
   «А ты не поверил бы».
   «И то правда».
   «Не поверил бы». «Влюбилась женщина». «Ну и что же, что замужем?» «Бывает». «Это не свинство, а несчастье».
   «О-ох, иди ты, Алесь, к дьяволу!»
   «И вообще из-за нее Косте одни неприятности. Да и что спросить с человека, у которого лучшие подруги маникюрщицы и продавщицы универмагов?»
   «Ты что-нибудь имеешь против продавщиц?»
   «Ничего. Даже люблю. Но для бесед выбираю темы не только про мохеровые кофты».
   «Знаю я, какие ты темы выбираешь».
   Посмеялись. И вот так, понемногу, очень болезненно, началось мое излечение. Но иногда она все же заходила. И всякий раз я изо всех сил старался не заводить дело слишком далеко. Как теперь.
   — Я тогда решила разводиться, — вдруг сказала она. — А потом подумала, что все равно ты мне не простишь этого обмана. А если так, то в чем виноват Костя? Любит меня, прощает многое. Останусь да попробую искупить вину. Чего уж! Нагрешила, так искупай. А со всем этим надо кончать. Буду так доживать, да и чего еще надо. Звезд с неба он, конечно, не хватает, но добрый, честный, простой. Пусть будет так. Пора смириться, Зоенька.
   Сказала как-то так тихо и грустно, что душу мою перевернула.
   — Не надо. Чего уж там. Я больше тебя виноват.
   — В чем твоя вина? Нет, я своего никому не отдам… Ни хорошего, ни позорного.
   Все же, несмотря на все неприятные черты характера, были в ней и внутренняя совесть, и ум, и боль далеко не счастливого человека. Мне было жаль ее. Наверное, потому, что немного любил.
   — И ты не мучайся. Пусть будет все, как есть. Разве нам было плохо все эти месяцы? — спросила она.
   — Хорошо было, — принимая все, сказал я.
   — Ну вот, значит, нам дано было счастье. Будет что вспомнить. Разве мало? Другие и на понюх такого не имеют. Ну… ну… что ты?..
   Погладила меня по голове. Это прикосновение маленькой руки заставляло меня в свое время сходить с ума от влечения к ней. Теперь оно отозвалось лишь болью.
   — Вот видишь, значит, и в самом деле конец. Ладно. Ты не будешь против, если я иногда буду все же заходить?
   — Почему это я буду против?
   — Ты не бойся. Просто так. Отогреться.
   — О-ох, что же это мы все-таки натворили?!
   Она положила одну свою красивую ногу на другую, пригубила вина. Лицо ее при свете торшера было золотым, мягким и очень грустным.
   — Я раньше, чем ты, забыла, что ни на что не имею права. И что тебе было думать о моей репутации? Ты же ничего не знал. И потом, можно подумать, что ты первый пришел ко мне и остался. Змий-искуситель. Я сама этого хотела. И это меня к тебе тянуло. Я и сделала, чего желала и что могла.
   Честное слово, сердце у меня разрывалось от этих слов. Но что я мог?
   — Ну хорошо, — глухо сказала она. — Хватит об этом… Ты где был сегодня?
   Явно искала нейтральную тему.
   — У Марьяна, — сказал я.
   Зоя немного знала его: раза три-четыре встречались у меня.
   — Он что, по-прежнему чудит с этими деревянными куклами?
   — Не надо так, — сказал я. — Он делает большое дело.
   — Да я разве против? Как его жена?
   — Плохо с ней. Ну, это их дело. Хуже то, что он из-за нее страдает. И, наверное, поэтому сердце снова дурить начало. Страхи разные, как всегда у сердечников. Подозрения. А от кофе и табака никак не откажется…
   — В больницу ему надо лечь. Жаль, если с хорошим человеком что-нибудь случится. Сволочь какая-нибудь живет, а вот Сережа Певень, бедняга, такой молодой, талантливый, только что должность такую хорошую получил, так легко с ним людям было бы жить — и на тебе, рак.
   — Это беда, — сказал я. — Великая беда! Но что поделаешь, если на долю нашего поколения столько выпало.
   Она вдруг решительно поднялась.
   — Ну, нечего засиживаться. — Поколебалась немного — и оставила «Немеш кадар». — Приторный.
   — Ты ведь любишь полусладкие.
   — Наши люблю. А может, мне просто в эти дни все приторно? Слушай, Антось, а что это мы в первый наш вечер пили, не помнишь?
   — Помню. Ты была в голубом платье. И бусы янтарные на шее. И губы не накрашенные. А пили мы тогда «Хванчкару».
   — Пожалуй, нигде ее теперь нет. А хорошо было бы… по последнему бокалу… Так, как тогда — по первому. Ведь это же последний, Антоша… Последний. И ничего тут не поделаешь. И вот стол твой с чистой бумагой, и этот подсвечник, и лампа. И всего этого я, наверное, уже не увижу, потому что не знаю, найду ли силы заглядывать к тебе.
   Слышать это было невыносимо, и потому я, чтобы отдалить неминуемую последнюю минуту, тихо сказал:
   — Почему не достанешь? Вчера в магазине была «Хванчкара». Чудеса какие-то. Видимо, что-то большое в лесу сдохло… Большой какой-то зверь подох… Разве что разобрали? Давай сбегаю.
   — Сбегай, — сказала она глухо. — Окончим тем, с чего начали. Только не задерживайся там долго. Мне страшно будет тут… одной.
   Когда я уже надевал пальто, она спросила:
   — Деньги у тебя хоть есть? А то возьми…
   — Есть.
   Я быстро бежал в магазин и проклинал себя всеми возможными словами.
   …Когда я возвратился, она стояла у окна и смотрела в темноту. Обернулась ко мне и вытерла глаза.
   — Я, глупая, погнала тебя, не спросив, хочешь ли этого ты.
   — Не хотел бы — не пошел.
   — Тогда налей.
   Мы сидели и перебрасывались малозначительными словами, но у меня было такое состояние, словно я на собственных похоронах или на похоронах чего-то дьявольски важного. Никогда в жизни мне еще не было так тяжело и скорбно.
   Когда мы уже одевались в прихожей, она вдруг припала к моей груди.
   — О-ох, Антон… Что я наделала! Почему с самого начала не сказала правды? Зачем обманула?
   — Слушай, — не выдержал я, — оставайся. Навсегда. Я не могу больше.
   Глаза у нее была влажные, невыплаканные.
   — Нет, — сказала она, — не имею права. Да и зачем? Назад не вернешь. Но я все же, может, когда-нибудь зайду к тебе погреться. И только.
   В эту минуту я снова любил ее, может, больше, чем прежде. Мое сердце мучительно тянулось к ней. Но я понял: и в самом деле — все. Она так решила.
   …Мокрый снег лепил в наши лица, когда мы вышли на бульвар. Она поймала такси, но долго стояла возле него и смотрела мне в глаза.
   — Ну, прощай, — наконец сказала она, словно от себя оторвала что-то. — Раньше в таких случаях надо было перекрестить. А теперь…
   Она прижалась к моим губам холодными мокрыми губами и, когда они потеплели, с трудом оторвалась.
   — Прощай. Бог с тобой. Прости.
   Хлопнула дверца такси. Последний раз взметнулась за стеклом рука в белой перчатке. Потом машина рванулась с места, окатив мои ноги мокрым бурым снегом.
   …Все во мне плакало, и не столько от любви, сколько от утраты. Неизвестно почему я зашел в кафе «Космос», выпил там у стойки бокал коньяка, потом пошел шататься по улицам, нащупал в кармане измятый конверт с письмом к отцу и опустил его в ящик, долго сидел на мокрой скамейке и бесцельно смотрел на радужные пятна фонарей в черных обледенелых ветвях. Затем снова выпил у стойки. На этот раз вина.
   …Пуще смерти было возвращаться в пустую квартиру, еще пахнущую ею. И потому я, сам не зная как, нажал звонок на двери Хилинского.
   Он открыл мне, окинул взглядом и, по-видимому, малость испугался.
   — Заходи, — сказал он. — Чего-нибудь выпьешь? Ну, конечно, выпьешь. Снимай пальто. Я сейчас.
   Как Марьяна выживали из квартиры иконы, так полковника (а может, он и не полковник был, а в самом деле Абель в отставке, черт его знает и черт его завяжет человечьи языки) выживали из квартиры книги. Лишь два небольших простенка были свободны от них. Перед одним стоял на столике эпидиаскоп (Хилинский увлекался снимками на слайды, добывал каким-то чудом немецкую пленку «Орвоколор», и этот простенок использовал, чтоб демонстрировать самому себе снятое). Сейчас у столика с эпидиаскопом лежали пластмассовые рамки, ножницы, змеями извивались пленки. Все прямо на полу, на ковре.
   На втором простенке, над тахтой, висел портрет в овальной раме, писанный в манере старых мастеров. Даже лаком покрытый. Портрет был прорван у нижнего закругления рамы: рваная рана была кем-то грубовато зашита и по-любительски закрашена. На портрете — женщина в черном с красным платье. И сама смуглая, южного типа.
   Всякий раз, когда я заходил к Хилинскому, меня удивлял этот портрет. Никогда еще мне не доводилось видеть такое значительное женское лицо. И такое красивое одновременно. Глаз не оторвать. И полуоткрытый рот, и гордый нос, и лоб, и вся эта нежно-горделивая, совершенная стать. О, господи мой боже!
   Хилинский прикатил столик на колесах, перегрузил с него на другой, круглый, стеклянный, начатую бутылку виньяка, лимон, спрессованный в колбасу грузинский инжир.
   — Ну, чтоб сгинула беда.
   Выпили.
   — Да что с тобой наконец, парень? Ректора к трем чертям послал? А?
   — Нет. А стоило бы.
   — Калеку избил? В дочку архиерея влюбился?
   — Какая же у архиерея дочка?
   — Ну что еще? Троцкого на лекции случайно процитировал?
   Я молчал.
   — Ага. Случайно зашел в однотипную с твоей квартиру, молока попил и думая, что дома, провел время с чужой женой, как со своей. Света не хотел включать. А все — однотипное.
   — Да, — сказал я.
   И тут он понял, что я не шучу. А я, сам не зная почему, рассказал ему всю эту мою историю. Конечно, без имен. Конечно, изменив все, что надо было изменить.
   — Досадно, — сказал он. — Но что поделаешь? В дальнейшем, прежде чем кидаться башкой в омут, узнай обо всем. Страстность эта наша глупая, белорусская, губит нас. А ты, если уж так случилось, предложил ей пойти с тобой?
   Я рассказал, как все было.
   — Возврата нет, Адам Петрович. Мучает, изводит она себя за обман. Но что делать?
   — Молчать надо, хлопец, — после паузы промолвил он. — Возможно, там еще и склеится, если молчать, если никто никому ничего. А ты — что же, отстрадай свое. С бедой переспать надо. И не одну ночь. Тогда она тебе обязательно изменит с кем-нибудь другим. Только тогда станет легче.
   Я не узнавал его. Обычно так и сыпались из него присказки, часто фривольные, а тут передо мной сидел человек, углубленный в мое горе, даже, я сказал бы, суровый человек.
   Вид у меня был, наверное, безутешный, потому что Адам сморщился почти жалобно, вздохнул и налил еще по рюмке.
   — Давай за нее. Все же благородства в ее душе, наверное, больше. Вот за это.
   Он наблюдал за мной.
   — Да не убивайся ты так. Возьми вот, покури трубку. Хотя у вас кишка тонка. Все на сигаретках. Импортных.
   У меня перехватило дыхание.
   — Ну перестань ты. Перестань! Это еще, Антон, не горе.
   И, видимо, что-то решив, вздохнул.
   — А, чтоб тебя! Ну, ладно. Искренность за искренность. Видишь портрет?
   — Вижу.
   — И никогда не спросил, кто это. Деликатный. Да я, может, тогда и сам тебе не ответил бы. А теперь скажу. Уж очень ты плох. Убиваешься сверх всякой меры. А меры человеческому несчастью не знаешь.
   Выпил.
   — Моя жена. По профессии была актриса.
   Его сухое лицо словно обтянулось кожей на скулах и обвисло книзу. И сразу обрезались глаза под тяжело нависшими веками.
   — Как считаешь, кто она по национальности?
   — Не разбираюсь я, Адам Петрович, в южных типах. Белоруса за версту отличу, а тут судить боюсь.
   — А все же…
   — Грузинка? Армянка? Таджичка?
   — Да нет.
   — Молдаванка? Еврейка?
   — Еще хуже, — горько сказал он. — Цыганка…
   Затянулся.
   — Вот в этом и была ее главная вина. А по вине и кара. И еще хорошо, если первый попавшийся по дороге яр. Короче были страдания. А я в то время был очень далеко… Не имел возможности вывезти, помочь… Не мог, не имел права даже возопить, что вот вы самого дорогого мне человека, сволочи, в лагерях, в оспе этой на всей земле, замучили. И сын потерялся где-то… Имею лишь тень весточки: отбирали детей нордического типа. А он беленький, в меня. Ты не смотри, что я теперь седой… Был я белый.
   Искоса взглянул на портрет.
   — Какая была Грушенька в «Очарованном страннике», какая Маша в «Живом трупе»! Пела — плакали люди. И за это — яр. За все — яр.
   Отложил трубку.
   — С этим… притерпелся не притерпелся, а так, притупилось трошки… А вот с сыном… Попал ли он обратно, в наш детский дом? А может, и… там. И не исключено, что какому-то нашему такому… Грибку доведется перестреливаться с ним… Вот так.
   Взял рюмку с золотистым напитком.
   — Я тебе это не затем рассказал, чтобы ты меня пожалел. Я затем, чтобы ты себя пожалел. То, что произошло с тобой, не самое страшное. Не самое последнее.
   Благодарность моя к нему была такая большая, сочувствие такое невыносимое (в самом деле, чего стоила моя горечь по сравнению с его!), что я понял: надо переводить разговор на другую тему. Однако эта другая тема никак не приходила в голову. Поэтому я рассказал кое-что из страхов Пташинского.
   — Ну, это не загадка, — сказал Хилинский. — Отчасти виной тому эти типы, обычные барыги, бз… ы, которым с законом связываться никак не с руки. А больше всего — болезнь. Это из-за сердца.
   — И я так думаю.
   В этот момент зазвонил телефон. Хилинский вышел в спальню, прикрыл за собой дверь, но слышно ему, наверное, было плохо, поэтому он вынужден был говорить громче, чем обычно, и я кое-что услышал.
   — Иконы? В связи с этим? А, черт бы их побрал с этими девизами[25]!
   «Специально не говорит „валюта“, а „девизы“. Думает, что слова не знаю. Белыми нитками шьешь, Адам Петрович».
   — Заразы. И оружие?.. Плохо слышно!.. Ясно. В час тридцать? Хорошо. Буду.
   Он снова вышел ко мне.
   — Причастился ты, парень, к моей тайне. А я вот неподобающе себя вел. На полный выговор.
   — Я, Адам Петрович, не из болтунов. Вы меня не первый год знаете. И ваши дела меня не касаются. У вас свои, у меня свои.
   — Обиделся?
   — Обиделся. А мне хоть бы и век прожить, ничего о них не зная. Ни о чем я у вас не спрашивал. Неинтересно, извините.
   — А напрасно. Все может быть. А насчет «хоть бы век», так зарекался кто-то. — Он похлопал меня по плечу. — Ну, хватит дуться. Ну, скажи лучше что-нибудь.
   — Раз уж я случайно что-то услышал, то вернемся к Марьяну. Что-то и в его деле тревожное. Вот ведь иконы, валюта — не спрашиваю, что там такое случилось, куда вам надо ехать. Но почему того же не может быть тут? И наконец, предчувствиям тоже надо верить. Понимаю, что этот материал ни для абелей в отставке, ни для милиции, ни для суда, но иногда надо верить, если сердце говорит, если сжимается…
   Он внимательно смотрел на меня.
   — Может, и надо. Верь и гляди.
   Поднялся.
   — Не следовало бы бросать тебя до утра в твоем состоянии. Но сам слышал… Выпить что-нибудь у тебя есть?
   — Есть вино.
   — А покрепче?
   — Хмгм…
   — Возьми вот. Ты ведь не из тех, что потом по городу шатаются? Ну вот и выпей хорошенько. Сегодня разрешаю. Чтоб спал, слышал? Ну, пошли.
   Хилинский знал, что делал.
   …Никогда в жизни, ни до этого, ни после, я не выпивал столько. Дорвался мальчик. Сполна использовал совет соседа. И уснул как убитый. Раздетый, как всегда, но почему-то при галстуке на голой шее. Или, может, все же хотел «шататься»? Искать Зою? Наверное.

 
   В следующие пять дней я искупал грех своего «пьянственнаго глумлениа». Работал, не давая себе ни минуты передышки.
   Нельзя было поверить в то, что только сама ценность старой книги могла вызвать такую осаду квартиры Пташинского, все эти звонки, следы под окнами и все такое. Я почти был уверен, что разгадка где-то в самом тексте: какая-то приписка на полях страницы, надпись, умело скрытая в вязи орнамента, что-нибудь еще. И вот я искал. Вслепую, потому что не знал, где и что искать.
   Много раз за жизнь я читал евангелие, одну из лучших (если не самую лучшую) из историй, придуманных человечеством за все свое существование. Мне приятно было читать ее и теперь, думать над отдельными местами, воображать, фантазировать. И все же не так приятно, как прежде, потому что, хотя я и читал почти по складам — я не раздумывал над смыслом, а искал за ним иное. Так для человека, который вдруг заметил первый гриб, мгновенно перестает существовать зеленая поющая красота роскошного летнего леса.
   Так и я шел, уткнувшись носом в землю. Без всякой пользы, кроме моральной. Да и та была второго сорта, потому что я следил, а не думал.
   Иногда возникали мысли, что скрывать что-то в таком тексте богохульство, а уж для средневекового человека (если только прятал он) — не просто богохульство, а богохульство, которое граничит с ересью, с гибелью тела и бессмертной души. И если это так, тайна должна быть исключительно важной, или… человек тот не должен был верить ни в бога, ни в черта, ни в закон того времени.
   Я прочитал все четыре евангелия и деяния апостолов и их послания, начиная от послания Иакова и кончая посланием к евреям. Оставался лишь «Апокалипсис» Иоанна Богослова да нелепо примазанный к нему статут, тоже с посланиями, но уже светских властителей.
   Ничего!
   Хотя бы тень какого-то следа, какой-то догадки!
   В конце концов, я начал думать, что с этим текстом мы ошиблись. И, что самое худшее, к этой же мысли склонялся и Марьян. В последние дни он пару раз заходил ко мне, и мы до боли в глазах тупо вглядывались в тексты, проворачивали под черепами гипотезы, и все это только для того, чтобы тут же отвергнуть их. Единственное, в чем мы продвинулись вперед, был подлинный акт об исчезновении жены Ольшанского, напечатанный в «Актах, изданных археографической комиссией»…
   — А что это нам даст? — спросил я.
   — А может…
   — Рыбу нам с тобой ловить, а не искать.
   — Половим. Уже скоро. Даже на озерах лед почти растаял.
   И мы снова до одури, до обалдения сидели над книгой и копией, и Марьян ворчал:
   — Тоже мне Холмсы… Пинкертоны… Картеры… Станкевичи… Мегрэ…
   В ту вонючую и промозглую мартовскую пятницу — это было, кажется, двадцать девятого марта — мы также ни до чего не додумались.
   — Пророк Наум и тот бы не додумался, — плюнул наконец Пташинский.
   — Ну-ну. Неужели мы вдвоем глупее его одного?
   Я пошел проводить Марьяна. От собственной беспомощности на душе было тошно.
   — Как щенки слепые, — сказал Марьян.
   Впереди по лестнице спускался интересный молодой человек, сосед Лыгановского. И в этот раз у него в руках было ведро с мусором. Где он его берет?
   — Вот такой мусор и у нас в головах. Выбросишь — и останется пустая глиняная макитра.
   — А может, и в самом деле надо все выбросить и начать сначала, — сказал я. — Может, дело и не в тексте? Может, что-то выскоблено? Может, суть не в содержании, а в ведре? В самом существовании вещи?
   — Надо будет посмотреть. Завтра же.
   Мы остановились у табачного киоска. Я купил пачку «БТ», а Марьян виновато улыбнулся и попросил пачку «Шипки».
   — Бросил бы ты это, Марьян, — сказал я. — Ей-богу, брось.
   — Проклятая слабость. Да я одну-две в день буду.
   — И я на вашем месте бросил бы, — сказал поучительно «бригадир Жерар». — Вот друг ваш — он ведь здоровенный, вроде першерона или брабансона, — уж вы извините, товарищ Космич, — но я и ему советовал бы бросить. Капля никотина убивает лошадь.
   — Я не лошадь, — сказал Пташинский.
   — Вижу. А вы посмотрите на свои ногти. У них голубоватый оттенок.
   И вдруг разошелся… Достал из кармана металлическую тавлинку[26].
   — Хотите, я вам вместо этой дряни нюхательную табаку буду доставать? Сам протираю.
   Он зарядил в каждую ноздрю по здоровенной порции зеленоватой пыли. В следующую секунду пушка ударила, и Пахольчик довольно закрутил носом.
   — Аж в очью посветлело. Учтите, свою же коммерцию подрываю. Но здоровье человека всего дороже, как говорил средневековый римлянин Гиппократ. А если вам скажут, что сушит слизистую оболочку, что будет сухой катар, — это чепуха господа бога — пусть простит он меня и смилуется… Так что?
   — Нет уж, — вздохнул Марьян.
   — Смотрите, — сказал Пахольчик, подавая ему «Шипку». — Если надумаете — приходите. Достану. И не «Пчелку», холера ее возьми, а настоящий табачок.
   На углу мы простились.
   — Если не поеду в Вильно на пару дней, то завтра зайду, — сказал он.
   — Заходи.
   — Жаль, что эту книгу нельзя распотрошить. Может, в обложке что-нибудь заклеено?
   — Нет. Обложка тех же времен.
   — Черт побери! В голове ни одной мысли, что бы все это могло значить.
   Перейдя улицу, он обернулся и поднял руку:
   — Прощай!
   Я прикурил, а когда глянул ему вслед, его уже не было видно в снежном заряде, что внезапно обрушился на город.


ГЛАВА V. Человек исчез


   Минуло еще четыре дня. Пришел апрель. Сугробы снега, отброшенные зимой машинами под деревья, стали совсем маленькими, грязными и ноздреватыми. И еще дважды падал снег, но каждый раз чередовался с дождем, съедавшим его на глазах. Все чаще прозрачно, по-весеннему, синело небо.
   В затишье, с солнечной стороны, во дворах было совсем сухо. И все же весна шла, как бы оглядываясь, часто уступая дорогу холоду и ненастью.
   В эти дни я несколько раз звонил Марьяну, но ответа не было. В конце концов я не вытерпел и поехал к нему домой.
   Даже собаки не ответили лаем на мой звонок. Квартира молчала, словно вымерла, и ничего удивительного в том не было. Куда-либо уезжая, Марьян всегда отводил псов к каким-то соседям, хотя мог бы и ко мне. Но он не хотел мешать моей работе.
   Наша общая подозрительность последних дней привела к тому, что я даже осмотрел замок. Мне показалось, что возле него оцарапана краска. Но так бывает, когда человек впотьмах пытается попасть ключом в скважину.
   Ядовитая пожилая вахтерша, которую мы — да простит нас господь — иногда называли «Цербером», иногда «Цензором Феоктистовым»[27] — на мои вопросы ответила, как всегда, довольно резко:
   — Я ему, душа моя, не мать. Не видала. Уехал куда-то. По утрам убираю, подъезд мою, первую площадку, чтоб в свинушнике не сидеть. Потом здесь весь день. Вечером Саня приходит. И он не видел. Собаки? Наверное, отвел, как обычно… Ну, и что же, что не видели. Вон там черный ход во двор. Поэтому даже я могу не заметить, как приходят или уходят люди. Но он им редко пользуется. Двор не очень удобный.
   Двор действительно был неудобен. Все эти сарайчики, закаморки, безжизненные с виду голубятни, гаражи. И его гараж. Запертый на замок. Неизвестно даже, пустой он или в нем машина. А за сарайчиками тот самый пустырь и деревья возле парникового хозяйства. О, господи!
   Я потащился домой, не зная, что и думать. Какой дьявол мог задержать его в Вильно? Нашел что-то в архиве? Так мог бы и звякнуть.
   В дурном настроении я вошел в свой двор и увидел Хосе-Марию Лыгановского, который копался на клумбе под нашими окнами. Живая изгородь вокруг цветника в одном месте поредела, и лекарь высаживал здесь какие-то кустики. Медное лицо от воздуха и труда покрылось глубинным румянцем. Шляпа лежала на скамейке, и всему двору была видна волнистая грива серебряных волос.
   — Историку-детективу персональный привет! — сказал он.
   — Кондотьеру от психологии — взаимно, — буркнул я.
   Он притоптал землю вокруг пересаженных кустиков, открыл поливной кран, вымыл руки и, вытирая их носовым платком, — по-лекарски, палец за пальцем, — бодро сказал:
   — Закурим, сосед.
   Здесь, в затишье, даже пригревало. Мы сели на скамейку, я распечатал пачку и угостил его. Он следил за этим процессом внимательными серыми глазами.
   — Послушайте, — вдруг сказал он, — у вас случайно среди родственников не было людей… ну, с некоторыми отклонениями в психике?
   Позже, когда я, к своему ужасу, понял, что со мной действительно что-то неладно, я часто вспоминал этот разговор и то, что заметил все это опытный, искушенный глаз всем известного психиатра. Обратил внимание еще в то время, когда даже я не замечал ничего. А тогда я только захохотал.
   — Да нет! Все были здоровые, как пни.
   — Вот и хорошо, — он затянулся с очевидным облегчением, — значит, это просто психика холостяка. То же, что и у меня. И у Хилинского. У всех, нам подобных.
   — А что такое?
   — Вы методичны в мелочах. Я вот был у вас. Все на своем, испокон веку заведенном месте. Там бумага, там пепельница, там строго одно, а там — до скончания века — другое. Пачку сигарет открываете именно так. Молоко — только у одной молочницы. Цветы покупаете в киоске на Барской, хотя рядом цветочный магазин. Бреетесь, наверно, тоже только у одного мастера.
   — Угадали, — снова захохотал я, — а если его нет, то небритым уйду или дома побреюсь…
   — И банщик у вас только один. И не будете книгу читать, пока рук не вымоете, а когда книга старая, обязательно вымоете потом. И раз в месяц выбиваете ковер, а раз в две недели — пылесосите его.
   — Слушайте, — удивился я, — откуда вы все это знаете?
   — Я не знаю. Я «умозаключаю», делаю выводы.
   — Но зачем?
   — Профессиональная привычка. Поработали бы с мое.
   — Ну, и какие же выводы?
   — Вас они не касаются. Просто методичность закоренелого холостяка. У таких в доме или кавардак и свинюшник, сапоги на столе или… А вообще это иногда бывает признаком определенных отклонений в психике. При эпилепсии, в начале некоторых других болезней.
   — Ну, если так судить, то большинство немцев эпилептики. И вообще все, кто как можно удобнее организует труд.