— Польских это считай двенадцать, — буркнул ловчий.
   — Ничего, — сказал Станкевич, — пора привыкнуть. И помнить слова Вердума: «Mile podolskie, czyli ukrainskie sa dwa razy tak wielkie, jak polskie, a im blizej Turcj'i, tym wicksza mila»[136]. Ну, а там вы станете биваком, а мы поедем к замку… Вам надо развеяться, потому что на будущей неделе нам с вами предстоит нечто весьма непривычное. И вас и меня ожидают не очень благопристойные и приятные дни, — взглянул на нас, потом — на князя. — А эти пускай едут, выбираются сами. Я полагаю, незачем беречь хрустальный кубок, если он дал сильную трещину в дне. Да и не до хрусталя, не до сосуда вам будет.
   — А я и не собираюсь его склеивать. Пускай едут.
   — Князь, — тихонько шепчет ловчий. — А заводные кони, сменные, с грузом. Неужели отдадим? Их бы…
   — Пускай забирают свои онучи, — говорит слышащий все Станкевич.
   — Так ведь там…
   — Цыц, — шипит князь и молча ударяет колючей шпорой ловчего по ноге. Теперь шипит тот. От боли.
   — По коням, черти, — ворчит князь Витовт.
   Погоня взвивается в седла, рассеивается между деревьями. Меркнут огни факелов. Исчезают.
   Голова женщины падает мне на грудь.
   — Господи, вечной буди слава твоя. — Женщина плачет. — Из пещи огненной, из зева львиного вырвал ты нас.
   — Ну, Ганна… Ну, Сташка… Ну, Гордислава… — Я глажу ее волосы. — Теперь все, теперь все будет хорошо…
   Но мысли мои не здесь. Я думаю. Станкевич отпустил сбежавшую жену князя. Понятно: не те времена, когда за прелюбодейство карали смертью, хотя и такое кое-где еще случается. И всем известна его «симпатия» к князю Ольшанскому. Ну и еще: не знал, что под плащом я, Валюжинич. А может, знал? Много рассказывали и про «любовь» Станкевича к королю и его политике[137], хотя судья и помалкивал… Знал. Наверняка знал. Потому и отпустил. Не знал только, что во вьюках на спинах запасных коней. Если бы знал — мы не вышли бы из воды сухими.
   А теперь что? Теперь мы уже спасены наверняка. До табора князя шесть наших миль, двенадцать польских. По ночному лесу часа четыре, да проводить Станкевича на дорогу к замку — на это еще уйдет время. Первые три часа мы можем запутывать следы, еще пять часов что есть духу скакать прочь из его земель. А потом понесет нас река в извечно вольный наш Неман. Мы спасены.
   Но тогда откуда это мучительное, это тревожное предчувствие какой-то неминуемой, неопределенной угрозы, какой-то неотвратимой беды? Может, стоило бы вернуться и отдаться под защиту судьи, под щит его имени? Нет? Возможно, тогда мы и остались бы в живых, но денег, что принадлежали восставшим, оружия, обещанного за эти деньги, — ничего этого не было бы. Так умри, но отдай сокровища тем, кому они и меч, и жизнь, и возможность драться.
   — Скачем! Что есть духу, Гордислава!
   Кони немного отдохнули, и теперь не нужно загонять их до смерти. Ветви хлещут по лицам, лес все гуще. И в этом одна из надежд на спасение, хотя страшное, хотя подсознательно-неведомое — оно не исчезло, ждет.
   Тело мое — во весь безграничный мир, накрыло и вобрало его. Идут по гульбищу-галерее дама с черным монахом…
   Ясно… Ясно… Я схожу с ума, схожу с ума… И не трепещу, как сказал кто-то:

 
   Пред ликом любви,
   Пред ликом безумья,
   Пред ликом смерти самой.

 
   …Ох, как болит голова. Дверь в моей комнате открыта и в сторожке Мультана открыта, а в проеме — серое туманное утро, мириады почти невидимых капелек воды, которые временами сталкиваются с неслышным звоном и оседают на жердях забора, на ветвях, на траве, запутываются в паутине, чтобы сделать ее радужной, когда взойдет несмелое солнце.
   — И что это такое? — ворчит из сторожки Мультан. — Стонал всю ночь, разговаривал во сне, даже зубами скрипел. Находятся вот так по солнцу целый день без шапки, голову напечет, едят не вовремя, накурятся, насосутся этой соски, дербалызнут еще гадости какой-нибудь.
   — Я не пил.
   — Да я не против, чтобы пил. Я против, когда без меня. Иди ополоснись в реке да возвращайся побыстрее бульбу жареную есть. А потом и иди по своим делам.
   …На реке, слегка оторвавшись от воды, стлался легкий туман. Он заползал прядями в лозняк и там исчезал. Я бухнулся в холодноватую воду, вынырнул и увидел на противоположном берегу Сташку. Она, видимо, уже искупалась и стояла с полотенцем на плече грустная, усталая и как будто заспанная. И боль моя сразу стала легче, да и болела у меня теперь не голова. И чувствовал я самое банальное, чуть не до слез умиление. И еще самое банальное чувство в мире: любовь.
   И я понял, что, конечно, буду молчать. И понял одновременно, что ничто в мире уже не сумеет вырвать это, огромное, из моей груди. Никто не может — никто не избавит меня ни от него, ни от безнадежности.
   Что мне оставалось делать? Переброситься с ней парой каких-то пустых слов, а потом ляпнуть ни с Дону, ни с моря:
   — Давайте сегодня сходим в клуб. Картина, говорят, новая.
   — Давайте, — согласилась она.
   И это обычное согласие, которое ни к чему не обязывало, поселило во мне такую беспричинную радость, что я на обратном пути домой не заметил Ольшанского, говорившего о чем-то с Лопотухой (ему пришлось окликнуть меня), и не сразу заметил Высоцкого, который встретил меня у самого дома и протянул сложенную вчетверо телеграмму.
   — Вот, на почте был. Зачем, думаю, человеку напрасно в Ольшаны переться?
   — Спасибо вам, Игнась Яковлевич.
   Он ушел. А я несколько раз перечитал текст, с трудом улавливая смысл. Телеграмма была от Щуки.
   «Выезжай. Нашел много интересного, нашел человека, который многое знает о том деле в тридцать девятом. Андрей».
   Бог ты мой! Какая это все была чепуха по сравнению с тем, что переполняло меня!
   …Клуб, куда мы пошли вечером, был из тех клубов, какие есть и до сего времени в бывших отдельных колхозах, а нынешних «бригадах», «пригородах» центральной усадьбы. Там, чуть не на каждой центральной усадьбе, понастроены новые двух-, а то и трехэтажные здания со зрительными залами, библиотеками-читальнями, комнатами для репетиций и черт знает еще с чем, а в таких вот «поселках» в ожидании лучших времен и лишних денег клубы так и остались в обычных, разве что более просторных хатах.
   В Ольшанке таким клубом был старый дом священника, стоявший немного в стороне от деревни, на пригорке, рядом с руинами церкви, разрушенной в войну прямым попаданием бомбы. Довольно большой зал с будкой киномеханика и несколькими мини-комнатушками для гримирования и разного реквизита за сценой, на которой во время киносеанса вешали экран. И еще одна комната, поменьше, служившая зимой и в дождь фойе и танцевальным залом. Под старыми поповыми липами была летняя танцплощадка, а рядом с ней отживали свой век корявые и замшелые, давно уже не плодоносящие от старости яблони.
   Сюда даже электричества не удосужились провести то ли в ожидании нового здания, то ли еще по какой причине, и когда на пригорке под вечер начинал тахкать движок, — всем без всяких объявлений было ясно, что в клубе кино, спектакль или танцы. В вечернем затихшем воздухе это тахканье было слышно далеко, в самых окраинных хатах.
   Честно говоря, я не запомнил ни содержания фильма, ни того, кто из знакомых там был. Почему-то отметил глаз только Генку Седуна да «сиамских близнецов» — Шаблыку и Змогителя.
   Кто-то бегал по экрану, звучали выстрелы, а в промежутках между ними — поцелуи и слезы. Признаться, я не смотрел труда. Мои глаза неотрывно следили за тонким в полумраке профилем Сташки, и я благодарил бога, что впереди сидел какой-то верзила и я «вынужден» был, «чтобы что-то видеть», наклоняться в ее сторону, касаясь рукой ее руки, а иногда плечом ее плеча, хотя, конечно, с таким же успехом мог бы наклоняться к соседке слева.
   Боже, сколько счастья было в обычном, как бы случайном прикосновении! И как я, опытный и бывалый человек, напоминал сейчас себе самому того восторженного, робкого и увлеченного щенка, каким был давным-давно, когда эта, что сидит рядом, была еще ребенком.
   И потому я и не мог быть иным, этаким разудалым душа-человеком. Потому мудрая природа так и распорядилась.
   …Окончилось кино. Молодежь осталась на танцы, взрослые, немного посмотрев их, пошли утоптанной дорогою домой.
   — Останемся? — спросил я Сташку.
   Она отрицательно покачала головой и повернула на тропинку. Тропинка эта шла через молодые заросли липы, дубняка и берез, ныряла среди верб, перевитых лианами ежевики, спускалась в низинку-вымочину, дышащее на ладан болотце, а перевалив через невысокую гряду, приводила к замку, к Белой Горе и костелу.
   Мы шли молча. Я был уверен, что она тоже думает о том, что возникает между нами и чему нельзя давать воли.
   В зарослях защелкал соловей, поначалу «п-ьок» сало, а потом аж захлебнулся от блаженства, так было вкусно: «тць'а», «тць'а» — причмокивал он.
   Стася нарушила молчание первая:
   — Какие у вас смешные случаи связаны с кино?
   — Дайте вспомнить… Ага, один пришел в голову. Как я открыл итальянский неореализм. Отношение к итальянским фильмам у меня после войны было… ну, как ко всем, взятым «в качестве трофеев после победы…». Может, они и не итальянские были (я говорил это с облегчением, потому что вот, наконец, нашли о чем беседовать), но обязательно толстый Джильи пел что-то лакричным голосом, или графья с графинями из-за чего-то там страдали. Словом, я перестал на них ходить. И вот однажды у меня была назначена очень важная встреча как раз на время двух последних лекций. А раз так, то я и двумя первыми решил манкировать. Домой идти — далеко и неудобно. Пошел бродить по улицам. Дай, думаю, в кино схожу. Афиша висит: «Устин Малабази». Ну, думаю, грузинское что-то, вроде «Георгия Саакадзе». Ну, на грузинский фильм можно сходить. Да еще если исторический: о-го! Пошел! И тут на экране появляется надпись: «Италия». Чуть было не плюнул и вон не ушел, да название задержало: «У стен Малапаги». Один из первых неореалистических фильмов, которых я потом, и насмеявшись, и наплакавшись, слова даже этого, «неореализм», еще не зная, никогда не пропускал.
   Она засмеялась тихим и ласковым смехом.
   — Так я и открыл… Стой! Стой, ни шагу!
   Мы были как раз в самой низинке. Луна то ли уже совсем сошла на нет, то ли ее краешек, на последнем дыхании, всходил позже, но в мокрой низине было почти совсем темно. Разве что от слабых весенних звезд доходило какое-то подобие света. И в этой тьме я скорее почувствовал, чем увидел, как от ствола черной ольхи отделилась не менее черная фигура и двинулась к нам.
   — Кто здесь? — как можно спокойнее спросил я.
   Человек по-прежнему двигался молча. Мало того, справа от темной стены зарослей отделился второй. Идти дальше было нельзя. Я покосился назад: еще две тени отрезали нам обратную дорогу к клубу.
   Бросаться в сторону тоже было нельзя: по болоту, пускай себе и неглубокому, — по колено или по пояс, — далеко не убежишь, голыми руками возьмут. Если только эти — а вряд ли — собирались обойтись голыми руками.
   Какой же я дурак! Как я мог забыть об осторожности! Не пойти с людьми, пойти здесь, да еще с девушкой, да еще зная про весь клубок тайн, который свился в этом гадючьем гнезде.
   Они приближались в тяжком свинцовом молчании. Сейчас набросятся сразу вчетвером, и тогда уже ничто не поможет.
   «Все. Это конец».
   И тут один из них, тот, что подходил сзади и слева, допустил незначительную ошибку: бросился на несколько мгновений раньше. Я сделал небольшой прыжок в сторону и ребром ладони рубанул его по тому месту, где должно находиться адамово яблоко.
   — Хлып! — послышалось в темноте, и я понял, что попал.
   И одновременно, словно сила какая-то водила мной, я упал как можно ближе к ногам того, второго, правого, который отрезал тропинку к клубу, и, стремительно перекатившись несколько раз с боку на бок, лежа еще спиною к врагу, который нагибался надо мною, согнул ноги и с силой выпрямил их, словно выстрелил, прямо ему в «неудобь сказуемое», как говорят русские, место. Тот выдохнул вместе с воздухом придушенный стон, а я уже был на ногах. Тот сложился вдвое, а я уже схватил Сташку за руку и толкнул на свободную в этот миг тропинку.
   — Сташка! Беги! Беги, прошу!
   Она отбежала несколько шагов:
   — Нет! Нет!
   — Беги, так твою!
   Это ее промедление стоило того, что третий из нападающих успел отрезать мне дорогу к бегству вслед за Сташкой. А я воспользовался бы этой дорогой без ложного стыда. При таких неравных силах это был единственный выход.
   Двое корчились от боли, только пробуя — один вдохнуть, а второй выпрямиться, но оставались еще двое, они приближались, и я увидел, как в руке у того, кто отрезал мне путь, выскользнул из рукава и серебряной рыбкой блеснул в руке нож.
   — Бе-ги!
   Но она не убегала, а я даже не мог повернуться, хотя слышал за спиной, уже близко, сиплое дыхание второго.
   И тут Сташка вдруг размахнулась, и какой-то темный предмет пролетел в воздухе и трахнул того, второго, в затылок.
   Человек с ножом от неожиданности повернулся в сторону Сташки, и тогда я одним прыжком преодолел расстояние между нами и со всей силы ударил его в переносицу, послав одновременно правый кулак прямо ему под ложечку.
   Я перепрыгнул через него — почудилось мне или нет, что кепка у него была надета козырьком назад, — схватил девчину за руку и выдал такой класс бега, что олимпийский чемпион, посмотревши на это, запил бы, по меньшей мере, на месяц от огорчения.
   Только тут она закричала неожиданно сильным, отчаянным голосом. Да и я, слыша за собой шаги четвертого, вдруг заорал во все горло. И на поляне кто-то закричал истошно, диким матом, исступленно и остервенело.
   И неожиданно с той стороны, куда мы бежали, нашим крикам ответил многоголосый крик и топот ног. В следующую минуту мы уже мчались обратно в окружении самое меньшее десяти человек.
   Свист долетел с поляны, и когда мы вырвались на нее, то услышали, уже где-то далеко, только треск плетей ежевики и валежника под ногами убегавших.
   Гнаться за ними было глупо. Они, видимо, знали какие-то проходимые стежки в этом болоте.
   Тех двоих, выведенных мной из строя, они, очевидно, с грехом пополам все же уволокли с собой. И это было понятно: узнав одного, можно было узнать всю шайку.
   — Кто такие? — спросил Шаблыка. — Кого-нибудь узнал?
   — Нет. — Я почему-то не сказал про лопотухинскую манеру носить кепку. Мало ли кто мог употреблять ее. Зачем из-за одного только подозрения бросать тень на человека. — Не узнал.
   И вдруг я взорвался:
   — С ножом! Хотел жизнь мою взять, сволочь? А ты ее мне дал?.. Чем ты его стукнула по затылку, Сташка?
   — Туф… туфлей… Ни-ничего больше не было…
   Тишина внезапно взорвалась таким хохотом, что я даже слегка испугался. А она вдруг заплакала, да так, что у меня словно оборвалось что-то внутри. И… уронила голову мне на грудь. И это — я понял — было что-то большее, чем просто слезы облегчения.
   — Как же… Как же они могли?
   Что мне оставалось делать? Я просто гладил ее по голове и говорил что-то бессвязное, от чего она всхлипывала еще горестнее.
   — Ну, бедняга… Ну, бездольная, хорошая моя… Ну, перестань, перестань.
   — Ту-флей, — захлебывался от смеха Змогитель. — Ну, сволочи, — перестав смеяться, произнес он сурово. — Доберемся мы до вас, зальем вам горячего сала с дерьмом за шкуру.
   — Змогитель-урвитель, — пробубнил Шаблыка. — Хорошо, что все хорошо кончилось.
   Прибежал сильно запыхавшийся Гончаренок, и девчата с Белой Горы аж с визгом и без всякого ладу начали рассказывать о случившемся и ему.
   — Что? Удрали? — бессвязно спрашивал он. — С ножами? Вот быдло. Не может быть! Ах, сквер-рнавцы.
   — Во всяком случае, хотя и не знаю… — мычал невразумительно Ольшанский. — Во всяком случае, разберемся…
   — И это у нас, — ахал Гончаренок.
   Генка Седун пригладил свои темные волнистые волосы и неожиданно резко сказал:
   — У вас, у вас. Как мог бы сказать один мой знакомый актер (вечно он леших играет, ведьм, словом, зовут его «заслуженная баба-яга республики»), так он, услыхав про здешние события, сказал бы: «А что касается морали, то на нее в лесу начхали…»
   Я подумал о всех этих чудовищных тайнах, о разных странностях, которых здесь многовато, о бумагах, переворошенных на моем столе, и ничего ему не сказал.


ГЛАВА IV. Загадки и отгадки. Полковник, лейб-медикус и прокуратор[138]


   Словом, все пошло вверх ногами в этом лучшем из миров. Да и был ли он вообще лучшим? За последнее время я начал сильно сомневаться в этом. Чертовы тайны, чертовы катакомбы, дьявольские ночные кошмары, пропади они пропадом!
   Уже вечерело, когда я подходил к своей пятиэтажной хате. Старый друг Герард Пахольчик доброжелательно заулыбался мне из табачного киоска.
   — Давненько не бывали! — Его наивные глаза рассматривали меня. — А вы все еще в поездке? Все еще для новой книги материалы собираете? И как?
   — Все они, все их. А насчет того, как, то постепенно продвигаемся вперед, человече.
   — И дались вам эти средние века! Зачем?
   — Я отвечу вам чужими словами: «Кто не помнит прошлого, кто забывает прошлое — осужден снова пережить его. Множество раз».
   — И самое страшное?
   — И его.
   — Бр-р.
   — Дайте мне два блока «БТ». Э-э, да у вас, наверное, нет, на витрине что-то не вижу.
   — А вы их часто у меня на витрине видите? — Он достал из-под прилавка два блока, которые я и положил в свой портфель. — На витрине нет, — для вас всегда найдется.
   — За какие это заслуги мне такое исключение?
   — Оптовый покупатель… И свой.
   — А вот взгреют тебя, Герард, — неожиданно прозвучал за спиной мягкий голос. — Взгреют и за «своих», и за подприлавочную торговлю.
   За мной, скрытый витриной с сигаретами от продавца, стоял Витовт-Инезилья-Хосе-Мария Лыгановский и копался в своем бумажнике.
   Пахольчик на миг вроде бы смутился. Что-то промелькнуло в его глазках. Но он махнул рукой. Прищурился:
   — Вот вам, Антон, еще одну «бэтэшку». Завалялась. На сегодня последнюю.
   И подал мне пачку.
   — А мне не найдется? — спросил психиатр.
   — К сожалению, сегодня все. Но завтра будет.
   — Смотри, чтобы были. А пока «Вечерку» и две пачки «Кладно».
   — «Кладно»? Угм. Где же это «Кладно»? Ага, есть.
   Мы пошли к дому, и тут я неожиданно сказал:
   — Напрасно я зарекался. Пришла и моя очередь как-нибудь зайти к вам.
   — Что, нервы?
   — А с чем же еще к вам ходят?
   — Что же… Заходите хоть сейчас. Зачем терять время зря? Послушаем, посмотрим.
   …Я не бывал прежде в его квартире и был действительно ошарашен. Здесь, кажется, все было рассчитано не на то, чтобы успокоить человека, а наоборот, взвинтить его нервы до предела. Спокойный тут начал бы дергаться в пляске святого Витта или выть, как волк в зимней стае, а нервный вышел бы законченным психом. Не смягчала впечатления даже обычная мебель, все эти тахты и столы, кресла и серванты, гравюры и телевизор.
   Потому что безобидными игрушками выглядели масайское копье и щит по сравнению с остальными реликвиями. Потому что стены почти сплошь укрывали чукотские и тунгусские шаманские маски, монгольские маски для «цама», от одного взгляда на которые можно поседеть, тибетские ритуальные маски, настолько страшные, что, неожиданно встретив в темном коридоре человека с таким лицом, — онемел бы до самой смерти. Стояли тут чудовищные бенинские божки и китайские боги с выражением безумной жестокости и злости на лицах. Висели щиты из Квинсленда и острова Сандей, австралийские травяные браслеты, фетиши африканских жрецов, зловещие убранства участников мужских союзов Новой Гвинеи.
   Омерзительные ритуальные маски с Соломоновых островов (черный ящер, надевший древнегреческий шлем), калебасы для извести, злобные божки с островов Адмиралтейства, кинжалы из раковин и костей казуара, циновки и полотнища тапы, индийские анки и яванские крисы.
   И повсюду морды, оскаленные, пучеглазые, клыкастые. Филиал карцера в аду.
   — Не страшно вам тут?
   — На работе иногда бывает страшнее, — немного желчно сказал он, обводя умными глазами свою коллекцию. — А это? Это все мои скитания. За каждой вещью — история, случай, страх или смех. И потому они мне — не вещи. Они — куски жизни.
   Мы прошли в маленький кабинетик, выкрашенный в серо-голубой цвет и, конечно же, без всяких масок.
   — Ну, рассказывайте.
   И я начал рассказывать. Вообще про весь Ольшанский уголок, словно еще с самой войны зараженный каким-то вирусом неведомого бешенства, про странности многих его жителей, про неестественное, ледяное дыхание давно минувшей войны, про безумие Лопотухи и свои ночные кошмары.
   Он становился все серьезнее, на глазах мрачнел:
   — Не могу понять ваших симптомов. Напоминает средневековую белорусскую пану, бред наяву. Но не совсем то. И еще нечто подобное мне довелось видеть в тридцать пятом году в северо-западной Индии. Вы, конечно, слыхали про полюсы земли: и географические, и магнитные, полюсы холода и тепла. А вот про полюс биологической недоступности, видимо, не слыхали?
   — Нет.
   — И мало кто из цивилизованных людей знает об этом. Считанные единицы. Кроме жителей той местности.
   — А что это такое?
   — А это огромный кусок земли, покрытый скалами да непроходимым тропическим лесом по берегам реки Нарбада. Джунгли — стриженый английский газон по сравнению с тем зеленым адом. С начала истории там ни разу не ступила нога человека. Представляете, со времен австралопитека!
   — Как это? Почему?
   — Там, как говорится, с начала дней на многих десятках километров пространства живет самая большая на земле колония диких пчел. Пчелиный мегалополис, почти как, скажем, тот мегалополис, что от Нью-Йорка до Вашингтона. И пчелы там какой-то особенной породы. Тучи, несметные полчища, легионы. Укус одной пчелы очень болезнен, рана иногда не заживает неделями, а если укусит пяток — наступает паралич, иногда временный, а чаще — до конца дней. А если уж укусит большее количество — смерть неминуема.
   — Это бывает, — сказал я. — Мы так мало знаем про яды. Вот ученые изобрели универсальную противозмеиную сыворотку. Хоть кобра кусай, хоть гюрза — не страшно.
   — Вот-вот. А почему не применяют? Кажется, панацея, спасение для всех людей. Ан нет. Потому что такой человек, застрахованный от всех змеиных ядов, неминуемо умирает от первого же укуса обычной пчелы. Вот и разберись, что лучше. Как ни странно, эти пчелы совершенно не трогают животных. А их там великое множество. Малоизученных, а то и вовсе не известных науке. Некоторых видели. Они иногда появляются на окрестных полях и в джунглях. Но долго не задерживаются, уходят обратно. Видимо, знают, где они в полной безопасности. Но выносят иногда оттуда вода и ветер семена никем не виданных растений. И вот за одним из них, если только раз за многие годы прорастет оно за пределами пчелиного региона, охотятся все жители. Сушат его, делают отвар и пьют, и тогда у них тоже разные… грезы да видения. Но где Нарбада и где Ольшанка? Я не понимаю, что у вас такое. И потому особенно беспокоюсь… Не подлечиться ли вам? У меня. Я за вами лично присматривал бы. И друг у меня там, в клинике, молодой, талантливый. Он вас за пару месяцев поставил бы на ноги.
   — Нет, не могу.
   — Тогда хоть отдохните. («Боже, на кого же из кондотьеров он похож?») Месяца два на море. Вода, солнце, воздух. И никаких мыслей. Вы просто переутомились с этими вашими историческими поисками. И вот что скажу я вам: вы, конечно, думаете, что это чепуха…
   Взгляд у него был пронзительный:
   — Предупреждаю, это очень страшно. И, чтобы вы знали это и не манкировали своим здоровьем, чтобы лечились, — поедемте завтра со мной. Посмотрите, что это такое. Ну и обследования некоторые проведем. Это слишком важная штука, здоровье, а разум — единственно стоящая вещь. Однако мы этого не ценим.
   — Хорошо, — скорее чтобы отделаться, сказал я.
   Немного отдохнув, я решил зайти к Хилинскому и почти не удивился, что эти два взрослых человека (он и Щука) сидят в полутьме и рассматривают с помощью эпидиаскопа слайды.
   — Садись, сейчас кончим, — сказал Адам.
   Слайды были из «моих» мест. Кладно. Дорога на Ольшаны. Замок. Костел.
   — Где это вы их настрогали? — спросил я, когда зажгли свет.
   — Да уже года два, как снял, — сказал Хилинский, и я не поверил ему, потому что на слайде у ворот замка не было охранной доски.
   «Ой, крутишь ты что-то, Адам Петрович», — только и подумал я.
   Когда на столе появился кофе и то, что к кофе, часом питательное, а часом и не очень, и мы употребили и тэго и другего (или овэго?), как говорят братья-поляки, Щука попросил рассказать новости.
   Я рассказал. На этот раз ничего не скрывая: и о моих ночных кошмарах, и о разговоре возле дома лесника, и о вчерашнем нападении на болотине. Видимо, раздражение прорывалось в моем голосе, потому что Щука вдруг сказал:
   — Ты что, считаешь, что мы тут «Гав, гав!» ловим? Ладно, ладно, не сердись… Та-ак, начинает припекать. А единой концепции пока нет. Уехал бы ты оттуда, парень.
   — Еще чего?! — возмутился я. — Кто-то виноват, а уезжать должен я. У вас нет концепции, а я отвечай.
   — Концепции нет. Зато, как я понимаю, подозрительных много.