«Как, — отвечал Ломоносов, — я ваш брат? Я россиянин, следовательно, вам и не родня…» — «Как? — закричал ему прусский урядник, — разве ты не совсем выспался или забыл, что вчерась при всех нас вступил в королевскую прусскую службу; бил с г. порутчиком по рукам; взял и побратался с нами. Не унывай только и не думай ни о чем, тебе у нас полюбится, детина ты добрый и годишься на лошадь».
   Таким образом сделался бедный наш Ломоносов королевским прусским рейтаром. Палка прусского вахмистра запечатала у него уста. Дни через два отведен в крепость Вессель с прочими рекрутами, набранными по окрестностям.
   Принял, однако же, сам в себе твердое намерение вырваться из тяжкого своего состояния при первом случае. Казалось ему, что за ним более присматривают, нежели за другими рекрутами. Стал притворяться веселым и полюбившим солдатскую жизнь…
   Караульня находилась близко к валу, задним окном была к скату. Заметив он то и высмотрев другие удобности к задуманному побегу, дерзновенно оный предпринял и совершил счастливо.
   На каждый вечер ложился он спать весьма рано; высыпался уже, когда другие на нарах были еще в перьвом сне. Пробудясь пополуночи и приметя, что все еще спали крепко, вылез, сколько мог тише, в заднее окно; всполз на вал и, пользуясь темнотою ночи, влекся по оному на четвереньках, чтобы не приметили того стоящие на валу часовые. Переплыл главный ров… и увидел себя наконец на поле. Оставалось зайти за прусскую границу. Бежал из всей силы с целую немецкую милю. Платье на нем было мокро».
   На Ломоносове еще не успело обсохнуть платье, вымокшее во рву везельской крепости, а он уже снова в пути. И снова Ломоносов не может устоять перед искушениями познания: во время остановок в Гессене и Зигене он посещает местные рудники, изучает здешнюю технологию добычи (нет, все-таки Генкель был заурядным педагогом: ведь о таком студенте, как Ломоносов, о такой преданности делу можно только мечтать!).
   В октябре 1740 года Ломоносов опять в Марбурге. Опять живет в доме тещи. Опять изыскивает пути к возвращению в Россию (академический приказ об этом ему все еще неизвестен), ломает голову, где достать деньги, чтобы не быть в тягость родственникам жены.
   Как ни тяжело было Ломоносову входить в сношения с врагом, он все-таки решил использовать Генкеля в самую, может быть, критическую минуту своего пребывания в Германии. Несмотря на его уход из Фрейберга, рассудил он, Академия продолжает высылать Генкелю жалованье на трех студентов: поэтому востребовать свою долю из общей суммы не будет унизительным, и новый контакт с профессором станет просто официально деловым. С этой целью Ломоносов посылает письмо Райзеру (не Генкелю!), где рассказывает о своих приключениях и просит товарища передать бергфизику, чтобы тот переслал ему в Марбург пятьдесят талеров, причитающихся на его долю. Генкель ответил Райзеру, что без согласия Академии не может выдать Ломоносову такую сумму.
   Без денег, без документов, без отчетливого представления о том, что его ждет в будущем, но не без надежды вернуться в Россию и хоть когда-нибудь принести ей пользу, Ломоносов и в Марбурге продолжает (!) самостоятельно заниматься науками… 5 ноября 1740 года он берется за перо, чтобы поведать Академии о своих злоключениях. Вот что пишет Ломоносов в конце его: «В настоящее время я живу инкогнито в Марбурге у своих друзей и упражняюсь в алгебре, намереваясь применить ее к химии и теоретической физике». То есть он подчеркивает, что описанные им (да и без него, в изложении его недоброхотов известные Академии) приключения никак не отразились на объеме и качестве его знаний, на том, ради чего он и был послан в Германию.
   Это-то и позволяет ему с достоинством отвести возможные упреки и опасения, что из-за конфликта с фрейбергским бергратом пути в науку для него заказаны, и вынести своему противнику окончательную и бесповоротную в своей резкости оценку. Причем его не смущает, что делает он это в письме в Академию наук (формальный адресат — Шумахер), в которой о Генкеле господствовало прямо противоположное мнение, поскольку именно к нему Ломоносова с друзьями командировали.
   «Правда, мне кажется, — пишет Ломоносов (подлинник по-немецки), — что вы подумаете, что с Генкелем дело уже испорчено, и я не имею более никакой надежды научиться чему-либо основательному в химии и металлургии. Но сего господина могут почитать идолом только те, которые хорошо его не знают, и я же не хотел бы поменяться с ним своими, хотя и малыми, но основательными знаниями, и не вижу причины, почему мне его почитать своею путеводною звездой и единственным своим спасением; самые обыкновенные процессы, о которых говорится почти во всех химических книгах, он держит в секрете и вытягивать их приходится из него арканом; горному же искусству гораздо лучше можно обучиться у любого штейгера, который всю жизнь свою провел в шахте, чем у пего. Естественную историю нельзя изучить в кабинете г. Генкеля, из его шкапов и ящичков; нужно самому побывать на разных рудниках, сравнить положение этих мест, свойства гор и почвы и взаимоотношение залегающих в них минералов».
   Твердое намерение «научиться чему-либо основательному в химии и металлургии» самостоятельно, как мы помним, сопутствовало Ломоносову в его недавних скитаниях по Германии. Не оставляло оно его и во время вынужденного сидения в Марбурге осенью и зимой 1740—1741 годов. Ровно через месяц после письма в Академию Ломоносов, например, пишет письмо марбургскому университетскому аптекарю Детлефу Дитриху Михаэлису (1675—1770), который за два года до того позволял ему заниматься в своей лаборатории, а бывало, и ссужал его деньгами. Сейчас Ломоносов просит разрешения вновь поработать в его лаборатории (подлинник по-немецки):
 
   «Высокородный господин, высокоученый господин доктор!
   Ваша доброта, некогда ко мне проявленная, придает мне смелость просить Вас, чтобы Вы, Ваше высокоблагородие, разрешили мне в Вашей лаборатории исследовать некоторые процессы, которые кажутся мне неясными. Ибо я не доверяю никакому другому лаборанту, особенно тем, которые слишком много хвастают; этому я научился на собственном горьком опыте. Господин доктор Конради некогда обещал мне и моим соотечественникам читать курс химии по Шталю, но он не был в состоянии толком изложить ни одного параграфа и не знает как следует латинского языка. Поэтому мы от него отказались. Горный советник Генкель, чье хвастовство и высокомерное умничанье известны всему ученому миру, делал это не лучше и похитил у меня время почти одной только пустой болтовней.
   Пребываю в надежде, что Вы не откажете мне в моей покорной просьбе.
   Ваш покорный слуга
   М. Ломоносов
   Марбург
   4 декабря 1740».
 
   Между тем с получением ноябрьского письма в Академии наконец стало известно местонахождение Ломоносова. В феврале 1741 года Академическая канцелярия выслала ему приказ (повторный) о возвращении в Петербург, а Вольфу — вексель в сто рублей для передачи денег Ломоносову и письмо, в котором содержалась просьба одолжить ему, если потребуется, дополнительно небольшую сумму. В апреле Ломоносов получает деньги и приказ. 13 мая в канцелярии Марбургского университета ему оформляют документы для проезда до Петербурга. Через несколько дней Ломоносов уже в порту города Любека.
   Когда в конце мая 1741 года он ступил на корабль, взявший курс к России, ему уже было под тридцать.
   Четыре с половиной года провел он в Германии; основательно изучил экспериментальную и теоретическую физику, философию и естественную историю, горное дело и многие-многие другие научные дисциплины; корпел в химических лабораториях, спускался в рудники, старательно изучал устройства применяемых механизмов, стоял у плавильных печей, учился у лучших специалистов в горнодобывающей промышленности и металлургии; овладел немецким, французским и итальянским языками; стал отличным рисовальщиком; написал «Письмо о правилах Российского стихотворства» и три научные работы по физике и, наконец, в полный голос заявил о своем поэтическом даре, переведя стихотворения Анакреона и Фенелона и сочинив «Оду на взятие Хотина», которая через сто лет побудила Белинского назвать его «отцом русской поэзии».
   За время пребывания в Германии Ломоносов впервые по-настоящему, каждым атомом своего сознания проникся великой патриотической идеей, которая отныне станет управлять всеми его поступками и начинаниями. Надо думать, что и на берегах Северной Двины, и в Москве, и в Киеве, и в Петербурге Ломоносов любил Россию. Но, только оказавшись оторванным от родины на четыре с лишним года, он всем существом своим ощутил ее мощную власть над собой.
   В сущности, все это время о чем бы он ни думал, он думал о ней и только о ней. Когда он метался по Саксонии и Вестфалии, Тюрингии, Баварии, Голландии — он рвался к России. Когда он, как в рудоносную копь, проникал в глубины родного языка, чтобы понять его «природные свойства», — он постигал сокровенный образ понятий России. Когда он всходил «на верьх горы высокой» и единым взором обозревал родную историю, драматическую и славную, — он обретал уверенность в великом предназначении России. Когда он, «Петр Великий нашей поэзии», по выражению Белинского, создавал новую поэзию, сообразную русскому слову, его мелодичности, его энергии, его красоте, — он облекал в мускулистую плоть бессмертный дух России.
   Вот почему необходимо подчеркнуть, что в Германии Ломоносов не столько приобретал определенную сумму знаний чужой науки, сколько творчески перерабатывал эти сведения, по необходимости переводя их в новое качество. Первым обратил на это внимание Радищев: «Если бы силы мои достаточны были, представил бы я, как постепенно великий муж водворял в понятие свое понятии чуждыя, кои, преобразовавшись в душе его и разуме, в новом виде явилися в его творениях или родили совсем другие, уму человеческому доселе недоведомые».
   В Германии Ломоносов вполне ощутил себя именно представителем России. Это почти неизбежно происходит со всяким русским человеком, попадающим за границу. Вероятно, и его товарищи испытывали похожее ощущение. Но в отличие от них Ломоносов испытал еще и чувство громадного долга перед Россией. Это чувство наполняло его душу нетерпением, ибо теперь гениальная одаренность Ломоносова, помноженная на основательную подготовку в самых разных науках, открывала перед ним поистине необъятные возможности.
   К этому, если так можно выразиться, «государственному» нетерпению в ожидании встречи с Россией у Ломоносова присоединялось и личное чувство.
   Отец… Одиннадцать лет назад он ушел от него не простившись. Теперь ему должно быть за шестьдесят: как-то ловит он рыбу? что думает о своем сыне? Мысли о Василии Дорофеевиче, видимо, преследовали Ломоносова всю дорогу до Петербурга. Он даже видел отца во сне, выброшенным на необитаемый остров в Ледовитом океане, к которому еще в молодости Михайлу с отцом однажды прибило бурей.
   8 июня 1741 года Ломоносов ступил на русскую землю. Странный сон, увиденный на море, не давал ему покоя. Чувство сыновней вины усиливало тревогу. Прибыв в Петербург, Ломоносов первым делом наведался к архангельским и холмогорским артельщикам узнать об отце. Он был ошеломлен, услышав, что его отец ранней весною того же года, по первом вскрытии льдов, отправился в море на рыбный промысел и что, хотя минуло уже несколько месяцев, ни он и никто другой из поехавших с ним еще не вернулся.
   Это известие наполнило Ломоносова крайним беспокойством. Минуло уже несколько месяцев… То есть почти в то самое время, когда он сидел в Марбурге без гроша в кармане, отчаявшись вырваться на родину… Теперь и уход из Фрейберга, и погоня за Кайзерлингом, и слезные попытки уговорить Головкина предстали перед Ломоносовым в новом свете. Может быть, именно стремление увидеть отца и смутное предчувствие какой-то непоправимой беды, готовой разразиться там, на северной родине, заставило его с таким упорством, с такой невероятной настойчивостью искать возможности пробиться в Россию и дважды с этой целью пересечь всю Германию и половину Голландии. Может быть, теперешняя неизвестность о судьбе отца — это возмездие ему, Михайле Ломоносову, за то отчаяние, которое одиннадцать лет назад пережил Василий Ломоносов, находясь в полной неизвестности о судьбе сына? Случайное совпадение… Однако на душе от этого не легче. А вдруг вовсе даже не случайное, а роковое? Иначе — отчего эта подсознательная уверенность, что отец теперь на том самом острове?
   С первой же оказией в Холмогоры Ломоносов посылает письмо к тамошней артели рыбаков, в котором убедительно просит, чтобы при выезде на промысел они заехали к злополучному острову (его положение и вид берегов он точно и подробно описал), обыскали бы по всем местам, — и если найдут тело отца, пусть предадут земле. Несколько месяцев с нетерпением ждал Ломоносов весть от земляков. Наконец она пришла: в ту же осень рыбаки действительно нашли тело Василия Дорофеевича на том самом острове, похоронили и возложили на могилу большой камень…
   Получив это скорбное известие (которое, однако, подтверждало его догадки), Ломоносов не мог не почувствовать, что тяжелый и испытующий взгляд судьбы и впрямь отличил его среди людей.

Часть вторая
«Сколь трудно полагать основания!»
1741—1751

Глава I

   Дарование есть поручение, должно исполнить его, несмотря ни на какие препятствия.
   Е.А. Боратынский
 
1
   Петр I не оставил указаний о наследнике. За его смертью в истории России последовала трудная полоса. После лифляндки Екатерины (вдовы Петра I) воцарилась Анна Иоанновна, власть перешла в руки Бирона. «Одновременно началось настоящее нашествие других иностранцев, вроде Брауншвейг-Вольфенбюттель-Бревернов, Мекленбург-Шверинов, целой армии экзотических принцев и принцесс, солдат, авантюристов, двинувшихся на Россию со всех концов Европы и деливших между собою, как добычу, должности, почести, доходные места, высасывая все соки из страны для удовлетворения своих аппетитов» — так характеризует всю эту поистине политическую фантасмагорию известный историк XVIII столетия К. Валишевский.
   Смерть Анны Иоанновны и ссылка Бирона мало что изменили. Непродолжительное и странное царствование малолетнего Иоанна Антоновича, при котором регентшею была его мать Анна Леопольдовна, пожалуй, с еще большей очевидностью показывала, что ни у одной группировки, соперничавшей за русский престол, не было сколько-нибудь отчетливого и ответственного представления как о дальних целях, так и о ближайших задачах развития огромной страны, — что для них все в конечном счете сводилось к тому же удовлетворению «своих аппетитов». Взоры русских все чаще с надеждою устремлялись на «цесаревну» — этот новый титул взамен привычного слова «царевна» вошел в обиход при Петре, хотя еще не подразумевал обязательно наследницу престола Елизавету Петровну. Елизавету называли «искрой Петра Великого».
   …25 ноября 1741 года триста гвардейцев Преображенского полка двигались по Невскому проспекту вслед за санями Елизаветы к императорскому дворцу. На Адмиралтейской площади цесаревна вышла из саней и пошла по снегу.
   — Что-то тихо идем, матушка! — раздалось в толпе гвардейцев.
   Елизавета разрешила двум солдатам поднять ее на руки. Так и внесли ее на руках во дворец. На целых двадцать лет…
   Когда Елизавету возвели на престол, ей было уже за тридцать. Юность ее прошла при Анне Иоанновне. Прошла незаметно и — тускло. Ей, как цесаревне, был выделен довольно скудный (по сравнению с европейскими принцессами крови) бюджет, которого едва хватало на ежедневный стол, не ахти какой гардероб и содержание малого числа гвардейцев, составлявших ее охрану и свиту. Ни балов, подобных версальским (о которых она слышала от французского посланника), ни богатых обедов и загородных праздников, ни хвалы стихотворцев… Вскоре Елизавета смирилась со своим положением «бедной родственницы» при дворе. К власти она не стремилась, зная прекрасно, что за такое стремление можно и жизнью поплатиться, да и само пребывание на троне тоже чревато «беспокойными» последствиями: ну, хотя бы заточением в монастырь или ссылкою в какой-нибудь дальний город…
   Ее вполне устраивали вечерние пирушки с гвардейцами, катания на тройках зимой и хороводы да игра в горелки летом. Правда, была у нее одна слабость — придворные певчие. А вернее — один из них, дюжий сын малороссийского реестрового козака Алексей Розум. Елизавета сразу пленилась одинаково мощными красотою и басом его. Он стал частым гостем на ее вечерах и в ее покоях. Так в нехитрых забавах и проводила она свою молодость, пока не наступил знаменательный ноябрьский день 1741 года.
   Крупнейшей политической фигурой елизаветинского царствования стал граф Алексей Петрович Бестужев-Рюмин (1693—1766), который, с 1744-го по 1758 год занимая пост государственного канцлера, предпринял успешную попытку вернуть России тот первоначальный политический авторитет, который так ошеломляюще быстро и энергично она приобрела в Европе при Петре I и который утратила при его преемниках. А. П. Бестужев принял тяжелое наследство от своих предшественников, главным среди которых был Андрей Иванович Остерман (1686—1747), при Анне Иоанновне исполнявший обязанности кабинет-министра и сосланный в Березов после воцарения Елизаветы. Внешняя политика России в 1730-е годы вполне отражала внутреннее положение дел у трона, вокруг которого шло нервное и мелочное соперничество фамильных и групповых амбиций, о чем говорилось выше. Эти-то амбиции, а не национально-государственные интересы огромной страны, и определяли тогда внешнюю политику. Известный историк Н. Д. Чечулин в свое время точно охарактеризовал ее: «При такой своей неумелости вообще, при неспособности отстаивать интересы России и не раз уже поступившись ими в угоду союзникам в довольно важных случаях, русская дипломатия того времени обнаружила необыкновенную охоту заключать союзы, вступать в обязательства… Это стремление искать повсюду союзников очень характерно для тогдашней русской дипломатии; она не понимала, что союз со всеми государствами, которые между собою боролись и воевали, в сущности, вполне равняется полному отсутствию союзов, полному одиночеству, но только в невыгодных его сторонах, потому что союзники России получали повод к разным неприятным объяснениям, к требованиям разных уступок со стороны России, от которых Россия не умела тогда уклониться, и в то же время сами, как более ловкие политики, находили возможность отказывать России во всяком, сколько-нибудь энергичном содействии ее видам».
   А. П. Бестужев не только разобрался в сложном клубке межгосударственных противоречий тогдашней Европы (вражда Франции и Австрии, политический эгоизм Англии, Турция как важнейший военно-политический фактор в европейских делах), причем разобрался именно под углом собственно русских интересов, но и обратил самое серьезное и тревожное внимание на усиление государства, которое еще никем не принималось всерьез, однако которому уже в недалеком будущем предстояло играть важную роль в европейской политике. Здесь уместно еще раз вспомнить Н. Д. Чечулина: «Он был одним из первых государственных людей тогдашней Европы, понявших, какими осложнениями грозит всем европейским державам чрезмерное и слишком быстрое усиление Пруссии; он был первым, который понял, что необходимо против этого усиления бороться, не поддаваясь искушению иногда с этим новым могуществом вступить в соглашение и в союз для достижения каких-нибудь других, хотя бы действительно выгодных целей».
   Во внутренней политике России главную роль играли семейства Шуваловых и Воронцовых, представлявших собой новую знать — крупных помещиков, владевших тысячами крепостных и огромными землями, обзаводившихся собственными фабриками и мануфактурами, потянувшихся и к казенным заводам. Наиболее влиятельной и характерной фигурой из них явился сенатор, генерал-фельдмаршал граф Петр Иванович Шувалов (1710—1762) — вельможа-промышленник, вельможа-изобретатель, вельможа-откупщик, вельможа-притеснитель. Усиление именно таких людей при Елизавете не случайно. Политика национального достоинства, которую начал проводить в русских делах в Европе Бестужев, требовала много денег, требовала усиления экономической и военной мощи России. Форсированное предпринимательство высшей знати в лице Шуваловых и Воронцовых (можно назвать еще Чернышевых, Гурьевых и др.) было явлением неизбежным. За счет ужесточения давления на крепостное крестьянство центральных и заволжских губерний (что в конечном счете приведет к крестьянской войне и о чем при Елизавете мало думали) удалось создать достаточно прочную базу для европейского престижа империи.
   Словом, если попытаться глазами современника событий взглянуть на обстановку в верхах русского общества 1740—1750-х годов, то надо будет признать, что все-таки с приходом Елизаветы Петровны к власти, будто после лютой зимы, повеяло весною. Взойдя на престол, Елизавета приблизила к себе русских, она была веселого и открытого нрава, любила русские обычаи, сочиняла стихи в духе народных песен, истово соблюдала православные обряды. Она отменила смертную казнь (что имело немаловажное значение, поскольку память о кровавых расправах Бирона была еще совсем свежа). В царствование Елизаветы российские войска под руководством славных военачальников (П. С. Салтыкова и более молодых П. А. Румянцева и П. И. Панина) развеяли все-европейский миф о непобедимости прусской армии Фридриха Великого. И, наконец, Елизавета была дочерью Петра I! Все это не могло не вызвать патриотического подъема среди подданных.
   Кроме того, воцарение Елизаветы Петровны самым непосредственным образом отразилось как на личной, так и на творческой биографии Ломоносова.
 
 
   Когда Ломоносов 8 июня 1741 года явился в Канцелярию Академии наук доложить о своем прибытии, это был уже сложившийся молодой естествоиспытатель со своим методом, своими темами и идеями в физике, химии, геологии и других науках, оригинальный мыслитель, нацеленный на универсальное постижение мира и человека, глубокий теоретик языка и словесных наук и, наконец, гениальный поэт, чью необъятную, отзывчивую и страстную душу тревожили грандиозные образы, чье сознание непосредственно и ясно усматривало абсолютную новизну тех истин и дел, которые ему надлежало воспеть, а также безусловно пророческий характер его миссии в истории русской культуры.
   Если даже беглым взглядом окинуть главные вехи всего предшествующего пути Ломоносова, то нельзя не подивиться идеальному совпадению его личных устремлений с требованиями внешней необходимости. Только один раз, только в самом начале он выступил вопреки внешней логике, внешнему предложению. Поморская среда, давшая мощное ускорение задаткам, заложенным в нем от рождения (феноменальным по разнообразию, глубине и органичности, то есть способности к саморазвитию прежде всего), могла предложить ему лишь движение по кругу интересов и дел, завещанных традицией. И он — прорвал его. В самом его уходе было нечто пророческое (на что и обратили наше внимание Радищев и Пушкин). А потом — всякий раз, когда государство испытывало существенную потребность в чем-либо, Ломоносов, как никто другой, соответствовал государственным запросам. Так было в 1735 году, когда в Петербурге вспомнили о необходимости воспитывать национальные кадры. Так было в 1736 году, когда государственный запрос был предельно конкретен. Ломоносов же оказался вне конкуренции (несмотря на свои уже отнюдь не «юные» годы). Наконец, так было и в 1741 году, когда он вернулся из-за границы, готовый во всеоружии своих энциклопедических уже тогда познаний и своего совершенно уникального темперамента не только ответить на любой внешний запрос, но и предложить собственную программу всестороннего культурного развития Отечества, в которой были бы учтены как сиюминутные потребности, так и дальние цели. После ноябрьского переворота 1741 года России был нужен именно такой человек. (Здесь, кстати сказать, лежит еще одно — внешнее и весьма выгодное — отличие Ломоносова от Тредиаковского, который вернулся из-за границы, чтобы начать свою просветительскую деятельность в пору, исключительно невыгодную для русского просветительства вообще и для его конкретных представителей в частности.)
   Однако же было бы неверно представлять себе дело таким образом, что судьба во всем только улыбалась Ломоносову. В высшей степени неблагоприятная для него обстановка сложилась внутри Академии к моменту его возвращения из Германии.
   За время его обучения произошли важные перемены в высшем академическом начальстве. Барон Корф, в течение шести лет своего президентства (1733—1740) ожививший работу Академии по воспитанию молодого поколения русских ученых, в 1740 году был направлен посланником в Копенгаген. Сменивший его на президентском посту Карл фон Бреверн (1704—1744) руководил Академией всего лишь около года и за полтора месяца до возвращения Ломоносова перешел на службу кабинет-секретарем к Остерману, чтобы после ноября 1741 года подвергнуться опале. Нового президента не назначали, и находившийся до сих пор как бы в тени Шумахер стал полным и единовластным хозяином Академии вплоть до 1746 года, когда, уже при Елизавете, президентом стал К. Г. Разумовский (впрочем, и при нем он вершил делами, вновь отойдя в тень). Как раз Шумахеру и должен был доложить о своем прибытии Ломоносов.