В согласных мыслях заседать,
 
 
Но волю токмо подвергает
Закону Божию во всем
И сердцем оный наблюдает
Во всем течении своем.
 
   Творец присутствует в этом мире как изначальный организующий принцип, объективная нравственная закономерность — «Божий закон». По отношению к нему люди выступают как «праведные» (законопослушники) и как «грешные» (законоотступники). Лирический герой относит себя, естественно, к первым.
   Участники грядущей драмы (Бог, лирический герой, праведные и грешные) как бы замкнуты каждый в своей сфере: грешник грешит, праведник не грешит («к злым в совет не ходит» и т. д.), Бог не обнаруживает себя в каком-нибудь конкретном деянии, лирический герой просто всматривается в этот мир. Присутствующее в мире зло еще не стало фактом его биографии. Отсюда — его внешнее спокойствие.
   Но он тяготится своим спокойствием. Он внутренне динамичен. Он склонен торопить события. Он ждет награды за добрые дела уже сейчас. Вот какою видится ему перспектива жизни праведника, и при этом перспектива — ближайшая:
 
Он узрит следствия поспешны,
В незлобивых своих делах;
Но пагубой смятутся грешны,
Как вихрем восхищенный прах.
 
   Именно в этом месте Ломоносов допускает принципиальное отступление от церковнославянского текста. В Библии первым двум строкам соответствует: «…и вся, елика аще творит, успеет» (то есть: во всяком деле ему будет сопутствовать успех). Как мы помним, еще в 1743 году Ломоносов в работе над переложением 143-го псалма позволил себе отступить от подлинника. Перелагая 1-й псалом в 1751 году, он вновь прибегает к этому уже освоенному приему.
   Вообще, приведенная строфа является ключевой как в переложении 1-го псалма, так и во всем разделе «Оды духовные». Здесь поставлены лицом к лицу две полярные силы нравственного мира: праведные и грешные. Здесь же смутно вырисовывается и такая характерная особенность лирического героя, как исключительность его положения в мире. С одной стороны, он соотнесен с праведниками: ему насущно близка их программа (не ходить в совет к злым, не ступать вслед грешным и пр.), он, как и они, следует «Божию закону» — и уже по этой причине его нельзя соотносить с грешниками. Но, с другой стороны, он не может всецело слиться с праведниками, отождествить себя с ними, ибо их награда — справедливый суд «вышнего творца» в будущем, а он как вполне реальную перспективу допускает возможность «поспешных следствий» в настоящем. Для него остается один выход — обращение к Богу.
   Именно с этого обращения и начинается следующее стихотворение цикла (переложение 14-го псалма). На первый взгляд в этом стихотворении не содержится ничего принципиально нового. Действительно, внешне 44-й псалом в переложении Ломоносова представляет собой дальнейшее расширение и разработку в деталях этической платформы праведных, намеченной в предыдущем стихотворении. Но из всех заповедей добродетельному человеку, которые перечислены здесь у Ломоносова, одна нуждается в комментарии. В четвертой строфе поэт пишет, что праведник
 
Презирает всех лукавых,
Хвалит вышнего рабов
Я пред ним душею правых
Держится присяжных слов.
 
   В двух последних строках говорится о присяге Богу. В этом пункте своей нравственной программы лирический герой Ломоносова оригинален. В подлиннике стоит следующее: «Уничтожен есть пред ним лукавнуяй, боящыя же ся господа славит; кленыйся ближнему своему и не отметался».
   Следующее стихотворение цикла, переложение 26-го псалма, открывает новую ступень в развитии лирического героя. Если до сих пор стихия зла сохраняла лишь силу отрицательного примера, то теперь она активизировалась: лирический герой выдерживает первую схватку с врагами и побеждает их благодаря заступничеству Бога. Главная ценность этой победы, с точки зрения лирического героя, состоит в том, что между ним и творцом устанавливается двусторонняя духовная связь, и этим лишний раз подчеркивается исключительность его положения в мире:
 
Ко свету твоего лица
Вперяю взор душевный
И от всещедрого Творца
Приемлю луч вседневный.
 
   Эта строфа — результат оригинального творчества Ломоносова (в подлиннике: «Тебе рече сердце мое: Господа взыщу; взыска тебе лице мое; лица твоего, Господи, взыщу»).
   Выше уже говорилось, что лирический герой нетерпелив в желании видеть «поспешны следствия» своих добрых дел. Теперь же, в положении Божьего избранника, он имеет моральное право надеяться на большее:
 
Я чаю видеть на земли
Всевышнего щедроты
И не лишиться николи
Владычния доброты.
 
   Но, пожалуй, самое главное здесь то, что эти надежды сопряжены с первыми сомнениями, колебаниями в его душе. Только с этой точки зрения становится понятным истинный смысл обращений к Богу:
 
Настави, Господи, на путь
Святым твоим законом,
Чтоб враг не мог поколебнуть
Крепящегося в оном, —
 
   и к самому себе: «бедствием не колеблись». Так, постепенно светлое настроение начала стихотворения («Господь, спаситель мне и свет: „Кого я убоюся?“) и атмосфера уверенности („Хоть полк против меня восстань“) сменяются ощущением непрочности одержанной победы, и финал стихотворения отмечен тревожными предчувствиями новых испытаний.
   И действительно: в переложении 34-го псалма события разворачиваются так стремительно, что нравственная вселенная оказывается приведенной на грань катастрофы. Здесь все дано в предельном развитии.
   Вероломная стихия зла заполняет собою все пространство этой вселенной. Ее натиску противостоит один лирический герой. Один — потому что пассивность мира добродетели тоже дана здесь в своем пределе: праведники ждут исхода, не вступая в борьбу. Он один — еще и потому, что высшая нравственная инстанция, Бог, являет собой предельную степень невмешательства в земные дела. В такой ситуации родовое качество лирического героя (его исключительность, избранность) может переживаться им только как полное, предельное одиночество в борьбе с силами зла. Нити, которые до сих пор прочно связывали его с Богом, рвутся одна за другой. Он жил мечтой о «поспешных следствиях», о «щедротах» и «добротах» Бога, а видит вокруг себя только зло. Он слепо верил в то, что «незлобивость» — этот краеугольный камень мира добродетели — является гарантией «благоденства». Теперь же он воочию убеждается, что «незлобивость» может быть и источником бед. И это прозрение смущает его дух:
 
Как брату своему я тщился,
Как ближним, так им угождать…
Они однако веселятся…
Смятенный дух во мне терзают,
Моим паденьем льстя себя.
 
   Лирический герой видит, что из всех связующих нитей между небесами и им самим не оборвалась только одна: его собственная верность присяге «вышнему Творцу». И вот, трагическое, роковое сознание того, что лишь на ней и держится весь нравственный мир (включая Бога), дает ему моральное право вести разговор с небом на равных. Он знает, что сейчас только от него зависит, быть или не быть этому миру, — и потому, если и просит помощи у Бога, то как поборник, но не как раб его.
   В лирическом герое «свершился акт сознания»: он наконец возжаждал не награды от Бога («вышней доброты»), но «святой правды», «святой истины», которая есть ужо гама по себе награда. Он понял, что Бог нечто иное, чем только «щедрота» или «гроза», понял, что моральные характеристики, хотя и применимы к его миру, однако сфера их действенности ограничена — они не объясняют всего.
   Все последующие стихотворения показывают, как (сначала исподволь, а потом все более последовательно) в ломоносовский цикл проникает естественнонаучная тематика. Уже в переложении 70-го псалма налицо попытка осмыслить Бога по-новому («…ныне буди препрославлен Чрез весь тобой созданный свет»), отчетливо проявляется тенденция петь ему хвалу не за «щедроты» и «доброты», а за «правоту» его. Превосходство «святой истины» над «вышней щедротой», равно как и новое восприятие Бога (через весь его мир), указывает на то, что лирический герой нашел почву, на которой стало возможным восстановление единства мира. Границы универсума расширились: мир земной оказался лишь одной из его координат. Представления людей (как грешников, так и праведников) ограничены, ибо их мир существует только в двух измерениях: это мир на плоскости, в нем живут не люди, а силуэты людей, — он бессмыслен, нереален. Сам же лирический герой существует на рубеже мира этики и мира природы. Он причастен тайнам, которые недоступны другим. Он понял, что мир объемен, пространство открывшейся ему вселенной трехмерно. Новый мир неизбежно требует к себе нового отношения: вот почему меняется интонация стихотворений и существование зла в мире, продолжающийся натиск врагов, не воспринимаются теперь как мировая катастрофа:
 
Враги мои чудясь смеются,
Что я кругом объят бедой,
Однако мысли не мятутся,
Когда Господь — заступник мой.
 
   Самое представление о Боге-заступнике ассоциируется теперь с представлением о Боге-союзнике (ср. в 3-й строфе этого же стихотворения: «Поборник мне и Бог мой буди…»).
   В переложении 143-го псалма лирический герой уже с полным сознанием дистанции, отделяющей его от остальных людей, которые обречены на безвыходное вращение в кругу «тщетных помыслов», призывает на землю не щедроту Бога, а грозу:
 
Да паки на земли явятся
Твои ужасны чудеса.
 
   Это требование «второго пришествия» показывает, что лирический герой окончательно уверовал в святую истинность своего дела. Обращаясь к Богу, он прямо требует: «Рассыпь врагов твоих пределы…»
   Поэтому неудивительно, что интонация всего стихотворения — поразительно спокойная, несмотря на традиционно мрачную тему.
   В переложении 145-го псалма сведена воедино вся нравственная проблематика «псаломской» части цикла. Композиционно это стихотворение соотносится с переложением 1-го псалма, и его можно было бы рассматривать как очередную вариацию на тему о том, что Бог всенепременно должен покарать грешников. Однако отличие здесь есть, и отличие принципиальное: в этом стихотворении лирический герой Ломоносова впервые обращается не к Богу, а к людям, обращается как носитель высшей правды, как посредник между Богом и людьми:
 
Никто не уповай вовеки
На тщетну власть Князей земных:
Их те ж родили человеки,
И нет спасения от них.
 
   Переложением 145-го псалма завершается «псаломская» часть цикла. Новой фазе в развитии героя соответствует «Ода, выбранная из Иова» и два «Размышления».
   В «Оде, выбранной из Иова», обнажающей онтологические глубины бытия, именно его устами вещает Божество. Ему же принадлежит практическая сентенция финала, обращенная к «смертному»:
 
В надежде тяготу сноси
И без роптания проси.
 
   Человек, который только ропщет «в горести», не больше как простой смертный. Он необходимо и слепо должен подчиниться объективным следствиям своего собственного ограниченного представления о мире и его творце. Именно поэтому ропот его напрасен, бессмыслен, а удел его — терпение. Творец требует и ждет от человека другого:
 
Яви премудрость ты свою.
 
   Вот почему в контексте всего цикла «Ода, выбранная из Иова» — как ни парадоксально такое заключение — ориентирует на активное отношение к действительности. Ибо здесь пафос не в борьбе зла и добра, грешников и праведников, а в борьбе тьмы и света, незнания и знания.
   Став носителем высшей истины, недоступной простым смертным, лирический герой не противопоставляет себя им, и тема вражды в каком бы то ни было виде здесь отсутствует. И хотя он по-прежнему одинок, в его одиночестве уже нет слепого отчаяния и безысходности — необходимость этого одиночества вполне осознана им. Он понимает, что он выше простых смертных, но в нем живет жгучая потребность поделиться с ними тем многим, что есть у него: он как бы приглашает их с собой в путешествие по бескрайним просторам знания, открывшегося ему («Когда бы смертным толь высоко возможно было возлететь…» и т. д.). Обремененный тайнами, которые ему открыла в природе ее высшая зиждущая сила (Творец), осужденный жить среди людей, не понимающих его, — он ждет и в принципе не теряет надежды, что будет понят. Больше того: он на это рассчитывает и потому ставит перед смертными вопросы, вопросы, вопросы («Вечернее размышление…»)… Процесс его становления закончился — он вышел со словом истины к людям.
   В полном соответствии с поэтической «онтологией» духовных од развивается и имманентная им этическая концепция. В основе ее лежит идея духовной свободы человека, вернее — его духовного освобождения. Сначала мир человеческих отношений дан в антиномичном противостоянии двух линий — добра и зла («грешных» и «праведных»). Недифференцированность этих понятий обрекает лирического героя на безвыходность в решении мировой дилеммы: добро или зло? Он всецело на стороне праведников, но присущая ему потребность в свободном нравственном суждении не позволяет ему деспотически проводить свою точку зрения, решить проблему в одностороннем порядке. Возникает новое отношение к добру и злу: пассивная добродетель, наравне с пороком, уже не удовлетворяет лирического героя. Конечный вывод, к которому приходит он, — это мысль о том, что освобождение человека происходит лишь в деятельном познании мировых закономерностей. В противном случае даже самый добродетельный человек — не более как слабый «смертный».
 
 
   Второй раздел первой книги собрания сочинений, как уже говорилось, состоял из торжественных и похвальных од. Торжественные были посвящены знаменательным дням из жизни Елизаветы (восшествия на престол, рождения), похвальные — знаменательным дням из жизни великого князя Петра Федоровича и великой княгини Екатерины Алексеевны. О некоторых из этих од разговор уже шел в своем месте (ода 1742 года Елизавете, оды 1742-го и 1743 года Петру Федоровичу, «хотинская» ода). Но до сих пор мы имели с ними дело как с отдельными произведениями, по мере их написания. Теперь же, собранные вместе, дополненные одами 1746—1751 годов и помещенные вслед за «Одами духовными», они неизбежно предстают перед нами в новом качестве.
   Теперь это уже не просто и не только стихотворения на случай. Теперь это грандиозная программа просветительских преобразований, принадлежащая поэту, чей дух прошел через горнило сомнений, даже отчаяния, и закалился, укрепив в себе веру в существование непреложного универсального закона, постижение которого, он это знает, является родовой задачей человечества. Только в свете этого закона становится ясным то место, которое занимает поэт в человеческом мире, изображенном на страницах торжественных и похвальных од. Мир этот — весь в противоборстве людей с темными силами природы, правды с ложью, добра со злом, человеколюбия с человеконенавистничеством. Поэт обращается к миру, говоря словами Д. В. Веневитинова,
 
С дарами выспренних уроков,
С глаголом неба на земле.
 
   Все это необходимо учитывать, вникая в идейное содержание и гражданский пафос второй части. Уже само название жанра (торжественные и похвальные оды) заставляет задуматься над спецификой ломоносовской гражданственности. Ломоносов как поэт-гражданин занимает особое место в русской поэзии. Мы приучены традицией к тому, что гражданственность начинается с обличения социальных и нравственных пороков, что страстное отрицание зла составляет самую суть ее. Однако Ломоносов не писал (в отличие от Кантемира или, скажем, Сумарокова) сатир. У него вместилищем гражданственности стала именно похвальная ода.
   Созидание — благо, разрушение — зло. Такова общая мировоззренческая установка Ломоносова. Он менее всего был склонен отрицать нечто в окружающей действительности с позиции своего идеала: он самый идеал стремился утвердить. Это и только это должно было стать действительным, плодотворным отрицанием существующего в обществе зла. Одно лишь обличение социальных противоречий, одно лишь остроумное осмеяние порока не могло удовлетворить Ломоносова. Ему необходимо было положительное претворение в жизнь его грандиозных замыслов. Могут возразить, что ведь можно же и средствами сатиры, и через остроумное осмеяние, — так сказать, методом от противного — утверждать идеал. Однако ж такое утверждение идеала страдало в глазах Ломоносова одним существенным недостатком: оно убедительно и впечатляюще показывало, как не надо жить, и не давало ясного понятия о том, как жить — надо. Ленин писал в «Философских тетрадях»: «Остроумие схватывает противоречие, высказывает его, приводит вещи в отношения друг к другу, заставляет „понятие светиться через противоречие“, но не выражает понятия вещей и их отношений».[6]
   Ломоносов, конечно же, не отвергал сатиру (достаточно вспомнить убийственно саркастический «Гимн бороде», высмеивающий церковников, где он дал исключительный по силе воздействия на общество образец истинно сатирической поэзии). Просто в его гражданской позиции пафос утверждения преобладал над пафосом отрицания. Дело в том, что социальный идеал его был в высшей степени демократичен и учитывал интересы не только привилегированных сословий, но и народных низов. Сумароков, например, исходил из того, что просвещать следует, прежде всего, истинных «сынов отечества», то есть дворян, а уж они, просветившись и поставив превыше всего общегосударственную пользу, сами позаботятся о других сословиях. Ломоносов в принципе отвергал подобный подход, в котором все строилось на признании общественной и культурной неполноценности «подлого» народа. Просвещение всего народа, об исключительной важности которого не уставал твердить Ломоносов, было настолько грандиозной и актуальной задачей, что он попросту не мог позволить себе роскошь решать ее «способом от противного». Необходимо было скорейшее претворение идей в жизнь.
   Не исключено, что в прохладном отношении Ломоносова к сатирическому освоению действительности сказалось и его «мужицкое» происхождение (над которым, кстати, постоянно иронизировал тот же Сумароков). В народной среде, конечно же, любили и веселую шутку, и злое словцо. Но — на досуге. Когда идет работа, когда дело делается, «шутнику» (если он вздумает в это время отвлечь всех язвительными частушками и прибаутками) может сильно не поздоровиться.
   Почти все русские поэты XVIII века считали свое творчество не только фактом собственной духовной биографии, но и делом государственной важности. Того требовало время. Тредиаковский, к примеру, из последних сил старался доказать, что все его творчество насущно необходимо России. А это не всегда соответствовало действительности. Россия, например, не нуждалась в той прокрустовой системе правописания («ортографии»), которую он предлагал ввести. Однако ж Тредиаковский ни на минуту не мог допустить мысли о ее общественной бесполезности и самый отказ следовать ей воспринимал едва ли не как досадный просчет во внутренней политике России. Также и Сумароков каждую свою оду рассматривал не больше не меньше как очередной законопроект, выносимый дворянством на утверждение государыни, а сатиру или басню как судебный вердикт, наказывающий носителей тех или иных пороков (то есть людей, ведущих себя антиобщественно). Отсюда — его борьба на грани исступления за то, чтобы общество жило в соответствии с его, Сумарокова, указаниями. Вот почему для его сатирической поэзии было смерти подобно нежелание порочного общества менять свои привычки, и он (как человек государственный) готов был даже отказаться от нее, лишь бы только порок понес достойное наказание. И вот в тот самый момент, когда катастрофический разрыв между мечтою и реальностью становится для него очевидным (то есть когда выяснялось, что его сатира утрачивает свои права над реальностью), мучительное переживание этого разрыва исторгало из его сердца поистине потрясающие стихи:
 
Грабители кричат: бранит он нас!
Грабители, не трогаю я вас;
Не в злобе — в ревности к отечеству дух стонет;
А вас и Ювенал сатирою не тронет.
Тому, кто вор,
Какой стихи укор?
Ворам сатира то: веревка и топор.
 
   Эти строки (предвосхищающие пушкинские «Бичи, темницы, топоры») интересны тем, что Сумароков здесь свое «понятие вещей и их отношений» высказывает не косвенно, не «от противного», а прямо, положительно. Общественно полезная рекомендация исходит в данном случае уже не от сатирического, а от лирического поэта. (В связи с этим интересно напомнить, что почти все крупные русские сатирики XVIII века — Кантемир, Сумароков, Фонвизин — пережили в конце своего творческого пути тяжелейший духовный кризис, не в последнюю очередь связанный именно с односторонностью сатиры как средства художественного освоения действительности и воздействия на нее.)
   Вот почему выдающейся заслугой Ломоносова следует признать то, что именно он сделал лирику (и оду как главный лирический жанр) полномочной представительницей гражданственного начала, которое в поэзии XVIII века было неотделимо от начала государственного. Здесь так же, как и во всем, проявилась исключительная самостоятельность Ломоносова-поэта.
   В западноевропейской поэзии XVII—XVIII веков ода занимала довольно скромное место. Гораздо более общественно ценным жанром считалась сатира (так писал сам Никола Буало в «Поэтическом искусстве»!). В России автором сатир стал Кантемир, старательно следовавший в своем творчестве теоретическим заветам Буало и его поэтической практике. Однако, будучи человеком выдающегося ума и яркой индивидуальности, Кантемир умел придать своим сатирам самобытный характер. Он выступал в них не только как гневный публицист, обличающий невежество и мракобесие, по и как знаток общественных нравов, незаурядный педагог, тонкий художник-психолог, «искусный живописец людей порочных» (Жуковский). И все-таки сатира не стала в России тем, чем она была во Франции. Причин было несколько. Тут надо иметь в виду и то, что Кантемир даже после реформы Ломоносова — Тредиаковского упорно писал свои произведения силлабическим стихом, и то, что дипломатическая служба увела его за пределы России, а следовательно, он был оторван от литературной и общественной жизни страны, и то, что сатиры его при жизни не были опубликованы, а распространялись в списках. Но главною причиной была русская действительность, которая властно требовала от поэтов не одной лишь дискредитации отрицательных сторон жизни, но и утверждения новых идеалов на расчищенном уже пространстве. «Влияние Кантемира уничтожается Ломоносовым», — совершенно точно замечено у Пушкина.
   Первую в России оду в полном соответствии с западноевропейскими образцами написал Тредиаковский (и здесь упредивший Ломоносова, но не победивший его). Вышла она отдельной книжкой в 1734 году и называлась «Ода торжественная о сдаче города Гданска». В ней Тредиаковский в качестве объекта для подражания выбрал оду Буало па взятие Намюра, канонизированную в Западной Европе как непогрешимый образец хвалебного жанра. Вот что писал Василий Кириллович по этому поводу: «Признаюсь необыкновенно, сия самая ода подала мне весь план к сочинению моея о сдаче города Гданеза; а много я в той взял и изображений, — да и не весьма тщался, чтоб мою так отличить, дабы никто не знал: я еще ставлю себе в некоторый род чести, что возмог несколько уподобиться в моей столь громкому и великолепному произведению… Что ж до моея, коль я ни тщался, однако, ведая мое бессилие, не уповаю, чтоб она столько ж сильно была сочинена, сколько Боалова, которой моя есть подражание. Довольно с меня и того, что я несколько возмог оной последовать».
   При таком подходе наши поэты вряд ли когда-нибудь решили бы задачу создания новой лирической формы, в которой можно было бы отлить положительные идеалы новой русской жизни. Необходима была самобытная практическая разработка этой проблемы, что и сделал Ломоносов.
   Не менее Тредиаковского начитанный в западноевропейской поэзии, Ломоносов не пошел по пути рабского подражания: он привлек к рассмотрению и отечественную традицию хвалебной, так называемой «панегирической», поэзии XVII (Симеон Полоцкий) и XVIII веков (Феофан Прокопович). Но гораздо важнее было то, что Ломоносов во главу угла поставил не умозрительные рассуждения (в чем и кому подражать, что и у кого заимствовать, что «привнести» от себя и т. п.), а ту сумму новых идей, творцом и выразителем которых он по праву себя считал. Именно это новое содержание, которое нес Ломоносов, само нашло свою форму, а встречающиеся в ломоносовских одах переклички с одами французскими и немецкими, с русскими панегириками отразились уже задним числом.
   Итак, в собрании сочинений 1751 года торжественные и похвальные оды Ломоносова впервые были сведены им воедино. Вначале шли оды, посвященные Елизавете (1742, две 1746, 1747, 1748, 1751 гг.), затем оды, обращенные к Петру Федоровичу (1742, 1743), ода на бракосочетание его с Екатериной Алексеевной (1745), и завершалась вторая часть «Одой на взятие Хотина» (1739). Конечно, такое расположение было продиктовано соображениями придворного этикета, а не поэтической композиции. И все-таки удивительно: как удачно внешняя логика совпала здесь с логикой внутренней! Ведь вся эта часть собрания сочинений оказывается как бы объятой двумя программными произведениями Ломоносова — одой к Елизавете 1742 года и «хотинской» одой, о которых было уже достаточно говорено выше. В сущности, здесь все идейное и гражданское содержание, весь художественный мир этой части вращается вокруг оси, проходящей между этими двумя полюсами.