Потерпев неудачу как нравственно-политический наставник государственных деятелей, Тредиаковский все свои силы отдает филологическим исследованиям и литературным трудам, в первую очередь — переводам. Он перевел на русский язык книги, на которых впоследствии воспитывалось не одно поколение читателей: роман шотландского писателя Барклая «Аргенида», роман «Похождения Телемака» Фенелона, получивший в переводе название «Тилемахида» (книга, высоко ценившаяся Новиковым, Фонвизиным, Радищевым, Пушкиным). Почти всю свою жизнь он переводил на русский язык многотомную «Римскую историю» француза Роллена, которая десятилетия спустя после его смерти все еще читалась в самых глухих уголках России.
   Но все это — и достойная оценка его деятельности, и читательская «отдача» — было потом. А при жизни… Вот что было при жизни: «Ненавидимый в лице, презираемый в словах, …прободаемый сатирическими речами, изображаемый чудовищем, оглашаемый (что сего бессовестнее?) еще и во правах, …всеконечно уже изнемог я в силах… Однако, сколь мысли мои ни помрачены всегда, но, когда или болезнь моя не столь жестоко меня томит, или хорошее и погодное время настоит, не оставляю того, …чтобы не продолжать Ролленовых оставшихся Древностей… Когда же перевод утрудит, …читаю я авторов латинских, французских, польских и наших древних, и читаю их не для любопытства, но для пользы всей России: ибо сочинил я три большие диссертации… Я несправедливо осужден буду, ежели чрез удержание жалования осужден буду умирать голодом и холодом… И так уже нет ни полушки в доме, ни сухаря хлеба, ни дров полена».
   Это из доношения Тредиаковского президенту Академии графу К. Г. Разумовскому в 1758 году в ответ на угрозу прекратить ему выплату профессорского оклада. А еще через десять лет, за несколько месяцев до смерти, Тредиаковский писал: «Исповедую чистосердечно, что, после истины, ничего другого не ценю дороже в жизни моей, как услужение, на честности и пользе основанное, досточтимым по гроб мною соотечественникам».
 
 
   Какая трагическая судьба! Пожалуй, даже у самого черствого человека личность Тредиаковского, этого поистине великого неудачника, не может не вызвать искреннего сострадания. Только раз, только в молодости улыбнулось ему солнце удачи, а потом вся жизнь — язвительные гримасы и удары судьбы: то кулаком в зубы, то палками по спине… И если здесь зашел столь подробный разговор о Тредиаковском, то лишь потому, что ведь и Ломоносов, который в начале своего творческого пути, по сути дела, шел по его стопам (побег в Москву, Спасские школы, затем заграница и т. д.), — ведь и Ломоносов мог кончить так же, как автор «Езды в остров Любви»… Понять причину неудачливости Тредиаковского — значит понять причину взлета Ломоносова.
   Первая (и главная) беда Тредиаковского заключалась, как уже было показано, в его трагической отъединенности от живой русской действительности. Еще в отрочестве, еще живя в Астрахани, он первоначальным воспитанием своим был подготовлен к одностороннему восприятию русской жизни: семнадцати лет он в обучении у капуцинов. Напомним, что в этом же возрасте «младый разум» Ломоносова «уловлен был раскольниками». Вопрос здесь, пожалуй, не в том, кто благотворнее — капуцины или наши беспоповцы — воздействовал на сознание «мудролюбивых российских отроков». Гораздо важнее подчеркнуть то, что католическая школа в Астрахани в течение двух лет погружала восприимчивого поповича в мир духовных ценностей, совершенно чуждых подавляющему большинству населения России, в то время как для юного помора его двухлетнее общение со старообрядцами означало прикосновение к одному из важнейших и больнейших вопросов тогдашней русской жизни, в разрешении которого принимали самое непосредственное участие громадные массы народа: от кабацкого ярыги до высшей знати. Ведь в начале XVIII века проблема раскольничества по-своему отражала коренное противоречие нашей истории, которым история-то и двигалась вперед в ту пору, — противоречие между старой и новой Россией. И вот то, что Ломоносов с юных лет приобщился к глубинным вопросам отечественной действительности и мучительно искал свой ответ на них (ведь его уход от беспоповцев был самостоятельным актом), необходимо иметь в виду. Тредиаковский же проходит мимо всего этого.
   Но отъединенность Тредиаковского от своей страны, поверхностное знание ее уживались у него с самой искренней и бескорыстной любовью к ней. Правда, неразделенной. Образ России, утвердившейся в сознании Тредиаковского, — страны, безнадежно отставшей от западноевропейских государств, не способной своими силами выбраться из культурного «тупика», — этот образ, при всей его внешней похожести на оригинал, отражал действительное положение вещей весьма приблизительно.
   В известном смысле Тредиаковский стал одним из первых «западников» в новой русской истории. Он любил и искренно жалел не Россию, но именно образ ее. Программу же позитивных просветительских преобразований ему пришлось внедрять в конкретную действительность, которая не совпадала с умозрительным представлением о ней, сформировавшимся у него в голландском или французском «прекрасном далеке». Желание перемен было настолько сильным, что катастрофический разрыв между мечтою и реальностью не то чтобы ускользнул от Тредиаковского, но был в отчаянии прогнозирован им. Так Тредиаковский впал в роковую ошибку всех русских западников, состоявшую, по словам Г. В. Плеханова, в непонимании того, что «различные стороны общественной жизни связаны между собой такою связью, которая не может быть нарушена по усмотрению интеллигенции».
   Игнорирование этой связи наложило печать внутренней противоречивости, какой-то досадной непоследовательности почти на все начинания Тредиаковского-просветителя. «Езда в остров Любви», казалось бы, полностью отвечала потребностям эмансипированного русского дворянина, сформировавшегося в эпоху Петра. Но это лишь на первый взгляд. Раскрепощение сознания, ставшее фактом после петровских реформ, не только давало человеку возможность и моральное право наслаждаться вещами, доселе запретными, но и требовало от него принесения обильных жертв на алтарь общественных интересов. Личная свобода зависела от личной заслуги перед государством. «Езда в остров Любви» ставила вопрос лишь о свободе чувств человека, не затрагивая вопроса об его обязанностях перед обществом. Государственной ценности эта галантная книжка не представляла. А в ту пору именно централизованное государство выступало полномочным представителем интересов нации и именно оно выносило оценки. Читательский восторг, который поначалу вскружил Тредиаковскому голову, не был общенациональным откликом.
   Половинчатый характер литературно-просветительской деятельности Тредиаковского становится еще более наглядным при обращении к его теории русского литературного языка. За основу языковых преобразований он решил взять речь придворного круга, или «изрядной компании», как он говорил, призывая остерегаться, с одной стороны, «глубокословныя славенщизны», а с другой — «подлого употребления», то есть речи народных низов. Такое решение вопроса Тредиаковскому подсказывала практика французской словесности, где в течение двух веков развитие литературного языка шло именно по линии ограничения, во-первых, церковной латыни (французский аналог старославянского), и, во-вторых, простонародной речи. Но старославянский язык в то время еще далеко не исчерпал своих выразительных возможностей. Возвышенные мысли и чувства русскому образованному человеку гораздо удобнее и привычнее было облекать в форму славянизмов — и отвернуться от «глубокословной славенщизны» значило расписаться в непонимании важнейших сторон духовной жизни своих соотечественников. Несостоятельным оказался и расчет Тредиаковского на отказ от просторечных, «низких» выражений; они были употребительны не только в «подлом народе», но и в «изрядной компании». Можно смело утверждать, что в России начала XVIII века особого языка высшей аристократии, который был бы отделен глухой стеной от языка простолюдинов, не существовало. Следовательно, не существовало реального фундамента, на котором Тредиаковский собирался возвести здание своей языковой теории. Он только привлек внимание к самой проблеме, указал на ее важность — решать же ее пришлось Ломоносову, что тот и сделал два десятка лет спустя после первых выступлений Тредиаковского в Российском собрании. Мечты последнего о создании грамматики «доброй и исправной» воплотились в ломоносовской «Российской грамматике» (1755). Что же касается литературной нормы русского языка, то эта сложнейшая проблема была решена Ломоносовым в его гениальной теории «трех штилей», на многие десятилетия вперед определившей развитие русского языка и литературы. Само название работы, где излагались основные положения этой теории, звучит весьма знаменательно — «О пользе книг церковных в российском языке» (1758). В ломоносовском подходе к вопросу должное внимание уделено и просторечию и славянизмам. Под влиянием Ломоносова и Тредиаковский со временем изменил свое отношение к старославянской лексике. Однако ж гармонического слияния языка церковных книг со словами исконно русскими (что ставилось в особую заслугу Ломоносову Пушкиным) в творчестве Тредиаковского не произошло.
   Обладая поразительным чутьем на актуальные проблемы культурного развития. Тредиаковский в подавляющем большинстве случаев не умел плодотворно развить свои догадки. У него был книжный склад ума. Он был склонен «подправлять» предмет, приписывать ему что-либо от себя, а навязав ему те или иные черты, считать, что черты-то эти вроде бы с самого начала принадлежали предмету его размышлений. Так было с его отношением к России, к ее языку. Так было и с его теорией русского стихосложения (ср.: догматические утверждения о том, что лишь хорей близок строю русского языка, что у нас только женские рифмы имеют право на существование и т. д.).
   Ломоносов оказался гораздо практичнее и объективнее: он всегда шел от предмета к умозаключениям, а не наоборот. Он понял, что поэтический переворот интересен не сам по себе, но как часть коренных перемен во всем укладе русской жизни. Перемены же эти сводились, прежде всего, к возрастанию роли абсолютистского государства, крепкой монархической власти. Надо думать, что и Тредиаковский понимал социальную сторону происходящих перемен, но не видел единого корня, питавшего одними соками и политическую и поэтическую ветви русской жизни. Вот почему четыре года спустя после Тредиаковского именно Ломоносов оказался творцом «державного ямба» — и поныне самого популярного размера в русской поэзии.
   Жизнь и творчество Тредиаковского буквально сотканы из противоречий. Энциклопедически образованный ученый, стоящий неизмеримо выше своего окружения, прекрасно знающий себе цену и не лишенный честолюбия, он робок до раболепия в отношении с окружающими (даже с равными себе по чину он склонен к угодничеству). Идеолог просвещенной части русского общества, дерзающий давать «уроки царям», он подносит эти «уроки» Анне Иоанновне, подползая к ней на четвереньках и держа оду в зубах; характерные знаки внимания, оказываемые ему императрицей, с благоговением называет «всемилостивейшими оплеушинами». Бедный плебей по происхождению, он в своем творчестве делает ставку на то, что поэзия есть недоступная простым смертным область духа, некий «язык богов», и в полном соответствии с этой установкой пишет стихи вычурным слогом, в котором подчас совершенно варварски перемешаны несоединимые элементы языка, обрекая таким образом большую часть своих произведений на глухое забвение у современников и потомков. Сознавая себя просветителем России, творцом ее новой культуры, он почти не создает оригинальных сочинений и обрушивает на читателей целую лавину переводов, не без гордости заявляя при этом: «Приходит на мысль, не возревновал бы кто в уничижение мне, что видит от меня больше переводов, нежели моих собственных сочинений. Но такому и подобным всем почтенно в предварительный ответ доношу, что во мне знатно более способности, буде есть некоторая, мыслить чужим разумом, нежели моим».
   Было бы несправедливо оспаривать большое просветительское значение переводов Тредиаковского. Но главной задачей, которую выдвигала история перед русскими писателями в 1730—1740 годы, было создание своей собственной литературы, в которой бы нашли отклик титанические усилия нации, направленные на выработку новых культурных ценностей, новой государственности, нового жизненного уклада. Для выполнения этой задачи русским писателям мало было способности «мыслить чужим разумом». Необходим был вкус к самобытному мышлению, необходимо было умение постигать природу происходящего, улавливать сущность вещей и их отношений. Тредиаковский в этом смысле был не на уровне выдвигаемых задач.
   Более ста лет назад Достоевский поделился с читателями такими размышлениями: «…Величайшая красота человека, величайшая чистота его, целомудрие, простодушие, незлобивость, мужество и, наконец, величайший ум — все это нередко (увы, так часто даже) обращается ни во что, проходит без пользы для человечества и даже обращается в посмеяние человечеством единственно потому, что всем этим благороднейшим и богатейшим дарам, которыми даже часто бывает награжден человек, не доставало одного только последнего дара — именно: гения, чтобы управить всем богатством этих даров и всем могуществом их, — управить и направить все это могущество на правдивый, а не фантастический и сумасшедший путь деятельности, во благо человечества! Но гения, увы, отпускается на племена и народы так мало, так редко, что зрелище той злой иронии судьбы, которая столь часто обрекает деятельность иных благороднейших людей и пламенных друзей человечества — на свист и смех и на побиение камнями единственно за то, что те, в роковую минуту, не сумели прозреть в истинный смысл вещей и отыскать их новое слово, это зрелище напрасной гибели столь великих и благороднейших сил — может довести действительно до отчаяния иного друга человечества, возбудить в нем уже не смех, а горькие слезы и навсегда озлобить сомнением дотоле чистое и верующее сердце его…»
   Тредиаковский, при всей своей одаренности, не получил «последнего дара» — гения, при всем богатстве своих познаний, не сумел «прозреть в истинный смысл вещей» и был обречен «на свист и смех и на побиение камнями» — и все это действительно было очень грустно.
   Ломоносов в поэзии и в филологии шел по пятам Тредиаковского и уже в силу этого был избавлен от многих ошибок своего неудачливого предшественника. Но главное отличие заключалось в другом: он обладал завидным даром за оболочкою видеть ядро явления — даром, на удивление рано проявившимся.
   В 1736 году Тредиаковский еще не подозревал о своих будущих несчастиях, еще полон был обманчивой уверенности в непогрешимой правоте своих замыслов и свершений, а двадцатипятилетний помор, державший в руках «Новый и краткий способ», уже понимал, в чем состояли просчеты его автора, и готов был к тому, чтобы несколькими гениальными мазками довершить картину поэтического переворота, начатую его старшим собратом по искусству и науке. Но обстоятельства не позволили ему сделать это в Петербурге.
 
 
3
   В то самое время, когда Ломоносов заполнял поля книги Тредиаковского репликами (на русском, немецком, французском, латинском языках) и аккуратно ходил на занятия к Крафту и Адодурову, в Сибири работала академическая экспедиция по комплексному изучению этого девственного края. Участники экспедиции трудились уже довольно долго и небезуспешно. Однако они испытывали значительные затруднения из-за отсутствия в ее составе химика, хорошо знающего горное дело. В 1735 году из Сибири в Петербург пришло до-ношение с просьбой о командировании такового в распоряжение экспедиции. Барон Корф попытался снестись с западноевропейскими химиками, но желающих совершить вояж в десять с лишком тысяч верст не оказалось. Тогда-то «главный командир» и решил, по совету саксонского химика Иоганна Фридриха Генкеля (1679—1744), направить на выучку в Германию русских студентов. Кабинет министров, куда 23 февраля 1736 года обратился Корф, потребовал от Академии наук представить точный список студентов, отобранных для командировки в Германию, указав при этом, «из каких они чинов». 5 марта 1736 года такой список был представлен. В нем значились:
   «1. Густав Ульрих Райзер, советника Берг-коллегии сын, рожден в Москве и имеет от роду семнадцать лет.
   2. Дмитрий Виноградов, попович из Суздаля, шестнадцати лет.
   3. Михайло Ломоносов, крестьянский сын из Архангелогородской губернии, Двиницкого уезда, Куростровской волости, двадцати двух лет».
   Трудно сказать, допустил ли здесь академический копиист описку, сам ли Ломоносов убавил себе лет, но тогда ему было 24 с половиной года. Главное то, что он за два месяца обучения в Академии дарованиями и прилежанием к естественным наукам и языкам (хорошее знание латыни и немецкого было необходимым условием посылки за границу) не оставил никаких шансов другим своим более молодым однокашникам.
   13 марта Кабинет министров утвердил кандидатуры Райзера, Виноградова и Ломоносова для отправки «в Фрейберг к бергфизику Генкелю» изучать химию и горное дело. При этом в распоряжении специально оговаривалось, что если «потребно им будет ехать для окончания тех своих наук и смотрения славнейших химических лабораторий в Англию, Голландию и во Францию», то направить их после обучения в Германии и в названные страны. 19 марта Ломоносов был официально извещен о том, что его вместе с Райзером и Виноградовым посылают для обучения за границу.
   Судя по всему, Корф самым основательным образом готовил эту поездку. Он вел оживленную переписку с Генкелем, уточняя учебные и финансовые детали командировки, советовался с президентом Берг-коллегии Викентием Степановичем Райзером (ум. 1755), отцом Густава Ульриха (русское имя: Евстафий Викентьевич), по поводу программы обучения посылаемых в Германию студентов. 28 марта 1736 года В. С. Райзер написал Корфу, что для того, чтобы стать хорошими специалистами в области химии, горного дела и металлургии, студентам, по его мнению, необходимо серьезно изучить: 1. физику, 2. основания химии, 3. физическую географию, 4. описание окаменелостей, минералы, 5. механику, 6. гидравлику, 7. гидротехнику, 8. плавильное искусство, 9. маркшейдерское искусство, 10. рисование, 11. иностранные языки.
   15 июня Корф, прислушавшись к благим пожеланиям В. С. Райзера, решил до Фрейберга направить трех студентов на два года «в Марбург, в Гессене, с тем, чтобы они там усвоили себе начальные основания металлургии, химии и прочих, относящихся сюда наук, к изучению которых здесь не представляется случая».
   Таким образом, сначала Ломоносову, Виноградову и Рай-зеру предстояло пройти общетеоретическую подготовку в Марбургском университете у профессора Христиана Вольфа, выдающегося немецкого просветителя, известного философа и видного ученого, в меру дерзкого и талантливого в меру, но притом исключительно эрудированного. Достаточно сказать, что он вел в Марбурге высшую математику, астрономию, алгебру, физику, оптику, механику, военную и гражданскую архитектуру, логику, метафизику, нравственную философию, политику, естественное право, право войны и мира, международное право, географию. Кроме того, он углубленно занимался проблемами эстетики и психологии.
   Надо сразу же оговориться, что ни в одной из перечисленных областей Вольф не сумел сказать принципиально нового слова, да, пожалуй, и не стремился к этому. Свою главную задачу он видел в систематизации уже накопленного европейской мыслью знания и в возможно более широком его распространении. Вольф популяризовал идеи своего гениального предшественника в философии и естествознании Лейбница. Он воспитал ряд крупных немецких ученых. Он много сделал для Петербургской Академии наук: переписывался с Петром I, вел переговоры с видными европейскими учеными в целях привлечения их к работе в молодом научном обществе. Во многом благодаря именно его энергичному содействию Академия не стала скопищем карьеристов и проходимцев типа Шумахера, а была укомплектована первоклассными научными силами в лице Н. и Д. Бернулли, Я. Германа, Г. Бюльфингера и др.
   При всем том Вольф не был бессребреником, рыцарем науки, пылавшим к ней только платонической страстью. Наука принесла ему баронский титул в Германии. А когда из России ему пришло приглашение занять пост президента будущей Академии, он запросил себе непомерный оклад жалованья в 20 000 рублей ежегодно (что, как мы помним, равнялось сумме первоначальной сметы на устройство всей академии). Однако ж, с его стороны, это менее всего выглядело стяжательством, алчностью и т. п. Просто он, со свойственной ему педантичностью, рассчитал и взвесил все «за» и «против» (свою европейскую известность и тот объем «черновой» работы, которую пришлось бы ему выполнить, став во главе только еще начинающегося дела; свои собственные научные интересы и объективные потребности молодой Академии, которые могли не совпадать; свои уже немолодые годы и хлопоты с переездом, капризы петербургской погоды, их возможное влияние на здоровье…). А рассчитав и взвесив, он решил, что лишь означенная сумма способна окупить его труды на новом посту. Когда же выяснилось, что при всей своей тяге к наукам «Россия молодая» не захотела выделить просимое (что вполне понятно), Христиан Вольф — и это показательно — с тою же педантичностью, с какою он подсчитывал сумму своего оклада, продолжал выполнять различные просьбы русского правительства по академическим делам. Иными словами, Вольф знал себе цену, но он не был своекорыстен и был готов помочь доброму начинанию по мере сил.
   Вместе с тем он обладал мягким и отзывчивым сердцем, прекрасно знал психологию студентов, умел понять их потребности (зачастую далекие от науки) и терпеливо, без лишней горячности, как и положено доброму и опытному наставнику, направлять силы молодой души на благие цели.
 
 
   15 июля Академия наук постановила выдать Райзеру-младшему, Виноградову и Ломоносову по 300 рублей каждому на путевые расходы и на первоначальное проживание в Марбурге. Деньги немалые, особенно если учесть, что до сих пор с того самого дня, как Ломоносов ушел из отцовского дома, он, по существу, жил, что называется, впроголодь. Бедственное существование в недавнем прошлом живо напомнило ему о себе в лице куростровца Федора Пятухина, приехавшего на ту пору из Москвы в Петербург по своим делам. Ломоносов вернул ему старый долг «до 7 рублей», сделанный в 1732—1735 годах в бытность свою учеником Славяно-греко-латинской академии. Возможно, были долги и в Петербурге (ведь купил же он «Новый и краткий способ» Тредиаковского, хотя никаких денег от Академии наук 29 января он еще не получал). Но, даже выплатив их, он все равно оставался обладателем огромной суммы. Просто головокружительной (в том смысле, что голова молодого помора действительно могла пойти кругом).
   Как бы упреждая это «головокружение», Корф 18 августа вручил трем студентам инструкцию Академии наук, в которой им предписывалось «во всех местах во время своего пребывания показывать пристойные нравы и поступки, также и в продолжении своих наук наилучше стараться» и, кроме того, два раза в год посылать в Петербург отчеты как о поведении, так и об успехах в науках.
   30 августа 1736 года профессор Крафт отправил Вольфу письмо, в котором писал, что к нему в Марбург посылаются «трое прекрасных молодых людей». Товарищи Ломоносова по командировке вполне соответствовали этой характеристике. Густав Ульрих Райзер был, судя по ломоносовской переписке, человеком достойным, на которого можно было положиться. Юный Дмитрий Виноградов стал товарищем Ломоносова еще в Москве. Он был чрезвычайно талантлив, этот попович из Суздаля. По возвращении из Германии он прославит свое имя созданием русского фарфора и основанием петербургской «Порцелиновой мануфактуры» (ныне фарфоровый завод имени М. В. Ломоносова).
   Получив рекомендательные письма к Вольфу, Ломоносов, Райзер и Виноградов 8 сентября отплыли из Петербурга на корабле «Ферботот». Около двух суток корабль безуспешно боролся с непогодой в Финском заливе, и 10 сентября «трое прекрасных молодых людей» вернулись в столицу. 19 сентября «Ферботот» вновь покинул Петербургский порт и на этот раз дошел до Кронштадта, где Ломоносов и его товарищи провели в томительном ожидании еще несколько суток. Наконец 23 сентября корабль взял назначенный курс на запад. Через пять дней прошли мимо Ревеля, еще через пять — миновали остров Готланд, а 16 октября прибыли в Травемюнде и ступили на землю Германии.