— Принеси простыни!
   Сторож по-прежнему не двигается с места. Гарин, сжав кулаки, направляется к нему, затем останавливается:
   — 10 таэлей, если принесёшь простыни не позднее чем через полчаса. Ты понял меня?
   Китаец кланяется и выходит.
   Благодаря прозвучавшим словам в помещение проникает нечто человеческое. Однако, обернувшись, я вижу тело Клейна (я сразу узнаю его по высокому росту), на лице Клейна большое пятно — рот, разрезанный бритвой. И тотчас снова всё во мне сжимается, и на сей раз до такой степени, что я, прижав локти к телу, также прислоняюсь к стене. Открытые раны, огромные пятна чёрной запёкшейся крови, глаза, вылезающие из орбит, — все тела одинаковы. Их истязали пытками… Я отвожу взгляд. Муха, летающая здесь, садится мне на лицо, а я не могу, не могу поднять руки.
   — Надо всё-таки закрыть им глаза, — негромко говорит Гарин, подходя к телу Клейна.
   Его голос выводит меня из оцепенения. Непроизвольным жестом, быстрым, резким и неловким, я прогоняю муху. Гарин подносит два пальца, раздвинутые как ножницы, к глазам Клейна, к белкам глаз.
   Рука его опускается.
   — Кажется, они отрезали им веки…
   Неловкими движениями Гарин расстёгивает на Клейне китель и достаёт бумажник. Изучив его содержимое, он откладывает в сторону сложенный лист бумаги и поднимает голову — возвращается китаец, он тащит развёрнутые брезентовые чехлы, которые, пузырясь, волочатся по земле. Ничего другого он не нашёл. Китаец начинает укладывать тела бок о бок. Слышатся шаги. Входит женщина. Она прижала локти к телу, сгорбилась. Резко схватив меня за руку, Гарин подаётся назад.
   — Ещё и она! — говорит он шёпотом. — Какой идиот сказал ей, что он здесь?
   Не обращая на нас внимания, она идёт прямо к Клейну, задевает один из лежащих трупов, спотыкается… Вот она прямо против Клейна. Смотрит на него не шевелясь, без слёз. Около его головы — мухи. Запах. Я слышу горячее прерывистое дыхание Гарина.
   Резким движением женщина падает на колени. Не для того, чтобы прочитать молитву. Ее руки цепляются за тело Клейна, раздвинутые пальцы врастают в мёртвую плоть. Можно подумать, что она преклонила колени перед человеческой мукой, которую воплощают эти раны и этот разрезанный саблей или бритвой до подбородка рот, к которому прикован её взгляд. Я уверен, что она не читает молитвы. Всё её тело охвачено дрожью… Так же резко, как только что она опускалась на колени, она обхватывает руками Клейна… Судорожное объятие… Грудь её вздымается с невыразимой скорбью, голова покачивается… С бесконечной нежностью она трётся лицом о пропитавшуюся кровью ткань, и о раны, трётся изо всех сил, но ни разу не всхлипнув.
   Гарин, который всё ещё не отпускает моей руки, увлекает меня к выходу. Китаец по-прежнему сидит у дверей. Не глядя, он хватает Гарина за полу кителя. Гарин достаёт из кармана банковский билет и отдаёт ему:
   — Когда она уйдёт, снова всех накроешь.
   В машине Гарин не говорит ни слова. Поначалу он сел сгорбившись, положив локти на колени. Болезнь с каждым днём уносит его силы. От первых же толчков он подпрыгнул и распрямился — ноги опустил вниз, голова почти уперлась в откидной верх.
   Мы останавливаемся у дома Гарина, поднимаемся на второй этаж и входим в маленькую комнату. Шторы опущены. Гарин кажется более больным и усталым, чем когда-либо. Под его глазами пролегли две глубокие морщины, параллельные тем, которые идут от крыльев носа к углам рта; они ограничивают широкие фиолетовые пятна щёк. Кажется, что эти четыре морщины, заостряя черты лица, уже начинают их искажать, как это делает смерть. («Если он останется ещё на две недели, — говорил Миров, — он останется дольше, чем ему бы хотелось…» Прошло больше двух недель.) Какое-то время Гарин молчит, затем начинает говорить вполголоса, словно с самим собой:
   — Бедняга. Он часто повторял: «Жизнь — совсем не такая, как её себе представляешь…» Жизнь никогда не бывает такой, какой её себе представляешь. Никогда!
   Гарин присаживается на походную кровать. Спина его сгорблена, руки на коленях дрожат, как у алкоголика.
   — Я любил его… И вот увидел, что веки отрезаны, представил, как прикасались к глазам…
   Его правая рука невольно сжалась. Откинувшись всем телом назад, он прислоняется к стене и закрывает глаза. Черты его лица всё более вытягиваются, от бровей до середины щёк растекаются голубые тени.
   — Я часто забываю об этом… Часто… Не всегда. И всё меньше и меньше… Что я сделал со своей жизнью? Но Боже мой, что с ней можно в конце-то концов сделать?.. Никогда ничего не знать наперёд!.. Я руковожу этими людьми, способствую, в сущности, их формированию. Но ведь я не знаю даже того, что они завтра совершат… Порой мне хотелось как бы вырезать всё это из материала вроде дерева, чтобы можно было сказать себе: вот что я сделал. Творить, иметь время для себя… Точно наши желания имеют значение.
   В возбуждении от поднимающегося жара Гарин вынул правую руку из кармана и сопровождает каждую фразу привычным для него жестом. Но кулак так и остался сжатым.
   — Что же я сделал, что же я сделал! Боже мой, я вспоминаю императора, который приказывал выкалывать глаза пленным, а затем группами отсылал их на родину с одноглазыми проводниками; по дороге из-за усталости одноглазые проводники также постепенно превращались в слепых. Прекрасный лубок, чтобы выразить суть того, что мы здесь делаем, это сильнее, чем карикатуры по пустякам, которыми занимается пропаганда. И подумать только, что всю свою жизнь я гнался за свободой… Кто же здесь свободен от Интернационала, от народа, от меня, от других? Что до народа, то он всегда имеет возможность дать себя убивать. Это, конечно, кое-что…
   — Пьер, разве ты совсем не веришь?
   — Я верю в то, что делаю. В то, что я делаю… Когда я…
   Он умолкает. Но окровавленное лицо и белки глаз Клейна по-прежнему с нами.
   — В то, что делаешь, когда знаешь, что скоро будешь вынужден перестать это делать…
   Он задумывается, затем с горечью продолжает:
   — Я всегда испытывал отвращение к службе… А кто служил здесь больше, чем я?.. И лучше?.. Годами, годами я стремился к власти, но даже моя жизнь не в моей власти. Клейн был в Москве, когда умер Ленин, верно? Знаешь, Ленин написал статью в защиту Троцкого, которая должна была появиться… кажется, в «Правде». Жена Ленина сама передавала статью. Утром она принесла ему газеты: он уже почти не мог двигаться. «Разверни», — сказал он и увидел, что статья не напечатана. Его голос был таким хриплым, что никто не смог разобрать слов. Взгляд же приобрёл необычную напряжённость, все стали смотреть, куда он направлен, оказалось, что Ленин глядит на свою левую руку. Он положил её на простыню плашмя, ладонью кверху, вот так. Видно было, что он хочет взять газету, но не может…
   Гарин с силой разгибает пальцы правой руки и, продолжая говорить, медленно, не сводя с них взгляда, сгибает снова.
   — Его правая рука оставалась неподвижной, а пальцы левой шевелились, как ноги у паука… Он умер вскоре после этого… Да, Клейн говорил, как у паука… С тех пор как он мне об этом рассказал, я никогда не забывал ни эту руку, ни этих статей… отвергнутых…
   — Клейн ведь был троцкистом. Давай я схожу за хинином?
   — Отец говорил мне: никогда не следует отрываться от своей «земли». Он это вычитал где-то. Он ещё говорил, что надо держаться самого себя; недаром он происходил из протестантской семьи. Держаться самого себя. Славный обряд, во время которого живого связывали с мёртвым, назывался… республиканской свадьбой, верно? И я ещё думал, что в этом свобода… Он мне рассказывал…
   — Кто он?
   — Клейн, конечно!.. Как в каком-то городе, где казаки должны были провести чистку среди населения, один идиот застыл с саблей, занесённой над головами детей, более чем на 20 секунд. «Ну же, пошевеливайся!» — орёт Клейн. «Не могу, — отвечает тот. — Мне жалко». Ну, значит, требуется время…
   Гарин поднимает глаза и смотрит на меня со странной твёрдостью:
   — То, что я здесь сделал, никто, кроме меня, не мог бы совершить. Ну и каковы результаты? Растерзанное тело Клейна, его разрезанный бритвой рот, свесившаяся губа. Ничего для себя, ничего для других. Не говоря уже о женщинах, таких, как мы только что видели. Они вообще могут лишь тереться в отчаянии головой о раны… Что такое? Да, войдите!
   Вестовой комиссариата пропаганды приносит послание от Николаева. Кантонские войска, перегруппированные после разгрома при Шоучоу, только что снова потерпели поражение от Чень Тьюмина. Комитет семи в спешном порядке обращается с воззванием к красной армии. Гарин достаёт из кармана белый лист бумаги, пишет одно слово «Декрет», расписывается и отдаёт вестовому.
   — В комиссариат.
   — Ты не боишься их разозлить?
   — Нет, ситуация изменилась! Хватит с меня дискуссий. Мне надоела их трусость, их опасение, как бы себя окончательно не скомпрометировать. Они знают, что им не удастся избежать декрета: все мысли людей (не говоря уже о нас) сосредоточены на Гонконге. Если они будут недовольны…
   — Что тогда?
   — Тогда вместе со всеми отделами, которым оставлено оружие, мы сможем при необходимости сыграть в Тана. С меня довольно!
   — Но если красная армия будет разбита?
   — Не будет!
   — Но если всё-таки?
   — Когда играешь, можешь и проиграть. Но на этот раз мы не проиграем.
   И, уже выходя из комнаты за хинином, я слышу, как он сквозь зубы говорит:
   — Есть всё-таки в жизни что-то стоящее — это не быть побеждённым.
 
   Через три дня
 
   Мы с Гариным возвращаемся домой пообедать. Четыре выстрела из револьвера; солдат рядом с шофёром приподымается. Я выглядываю и тут же убираю голову назад: пятая пуля ударилась о дверцу. Стреляют по нашей машине. Солдат делает ответные выстрелы. Человек двадцать бросаются бежать, их рукава развеваются на ветру. Двое лежат на земле. Одного солдат ранил по ошибке, другой — тот, кто стрелял; парабеллум выпал из его разжавшейся руки и лежит рядом, блестя на солнце.
   Солдат выходит из машины и направляется к человеку с парабеллумом. «Убит!» — кричит он, даже не наклонившись. Он зовёт людей и велит прислать носильщиков и носилки для другого китайца, раненного в живот… Машина, сильно тряхнув, останавливается у порога.
   — Храбрый малый, — говорит мне Гарин, выходя из машины. — Мог бы попытаться убежать, но он стрелял до тех пор, пока не упал.
   Чтобы выйти из машины, Гарин поворачивается почти на 180 градусов, и я вижу кровь на его левой руке.
   — Но…
   — Пустяки. Кость не задета. И пуля вышла. Всё в порядке, он промахнулся!
   Действительно, на кителе Гарина виднеются два отверстия.
   — Я положил руку на спинку сиденья шофёра. Досадно, что кровь из меня так и хлещет. Ты не съездишь за Мировым?
   — Конечно. Куда?
   — Шофёр знает.
   И пока шофёр разворачивает машину, я слышу, как Гарин цедит сквозь зубы:
   — Может быть, и жаль, что он промахнулся…
 
   Я возвращаюсь в сопровождении Мирова. Врач, худой блондин с лошадиным лицом, свободно говорит только по-русски, поэтому мы оба молчим. Чтобы подъехать к дому Гарина, шофёр разгоняет толпу зевак, собравшихся вокруг убитого.
   Гарин у себя в комнате, я остаюсь в маленькой передней и жду…
   Через четверть часа Гарин с рукой на перевязи выходит проводить Мирова. Вернувшись, он ложится на кровать из чёрного дерева лицом ко мне, затем, сморщившись от боли, поворачивается, ищет удобное положение, садится. Когда он так сидит, почти весь в тени, я различаю на его лице только резкие черты: почти прямую линию бровей, тонкий, освещённый гребень носа, а также рот, который при разговоре движется к подбородку.
   — Он начинает мне надоедать!
   — Кто? Миров? Он говорит, что это серьёзно?
   — Это? — Гарин показывает на руку. — Да наплевать тысячу раз. Нет, он говорит, что мне необходимо, совершенно необходимо уехать.
   Он закрывает глаза.
   — И самое досадное: я знаю, что он прав.
   — В таком случае зачем же оставаться?
   — Это сложно объяснить. А, чёрт возьми, до чего неудобно на этой кровати.
   Он выпрямляется, затем снова садится, подперев подбородок правой рукой, поставив локоть на колено и согнув спину дугой. Задумывается.
   — Последнее время мне приходилось часто размышлять о своей жизни. Я думал о ней и только что, пока Миров изображал из себя пророка. Ведь китаец мог и не промахнуться… Понимаешь, моя жизнь есть сильнейшее самоутверждение, однако, когда я об этом думаю, в моей памяти всегда всплывает один образ, одно воспоминание.
   — Да, ты мне говорил об этом в госпитале.
   — Нет, я имею в виду не процесс. О нём я сейчас больше не думаю. И то, о чём я тебе расскажу, тоже не предмет сознательных размышлений. Это невольное воспоминание, которое сильнее самой памяти. Дело происходит во время войны, в тылу. Около пятидесяти солдат батальона запираются в большом помещении, куда свет проникает через зарешечённое окошко. Накрапывает дождь. Солдаты только что зажгли восковые свечи, украденные из соседней церкви. Один из них, переодетый священником, свершает пародийный обряд перед алтарём. Алтарь сооружён из ящиков, покрытых рубашками. Возле него — зловещая процессия: молодожён во фраке с дешёвым бумажным цветком в петлице, новобрачная, которую держат два солдата в женском платье (они напоминают фигуры для стрельбы в ярмарочном тире), остальные гротескные персонажи скрываются в тени. 5 часов. Слабый свет восковых свечей. Я слышу: «Держите крепче, чтобы эта милашка в обморок не упала!» Невеста — новобранец, прибывший вчера Бог знает откуда. Он похвастался, что проткнёт штыком первого же, кто попытается его изнасиловать. Две карнавальные женские фигуры держат его изо всех сил: он не может даже пошевелиться; его, конечно, наполовину оглушили, глаза у него почти закрываются. Священника сменяет мэр, затем свечи гасятся, и я различаю только спины, выступающие из темноты, которая сгустилась внизу у пола. Бедняга вопит. Конечно, они его вдоволь насилуют. И их много. Да, с некоторых пор это воспоминание меня преследует… Конечно, не из-за того, чем всё кончилось, а из-за абсурдного, пародийного начала…
   Он опять задумывается.
   — Впрочем, здесь есть какая-то связь с моими впечатлениями от процесса. Какая-то достаточно далёкая ассоциация…
   Он отбрасывает назад волосы, упавшие на лоб, и встаёт, как бы для того, чтобы встряхнуться. Булавка, скрепляющая концы повязки, выскакивает, рука падает, Гарин кусает губы. Пока я ищу на полу булавку, он медленно говорит:
   — Любопытно, что, когда я отхожу от своего дела, отделяю себя от него, я одновременно отделяю себя и от жизни, которая начинает ускользать… Прежде, когда я ничего не делал, я временами спрашивал себя, чего стоит моя жизнь. Теперь я знаю, что она стоит больше, чем…
   Он не кончает фразы. Подняв голову, чтобы отдать ему булавку, я вижу — вместо конца фразы — застывшую улыбку, в которой гордость и какой-то вызов… Но едва наши взгляды встречаются, он, словно вернувшись к реальности, продолжает:
   — На чём я остановился?
   Я тоже пытаюсь вспомнить.
   — Ты мне говорил, что снова начал часто задумываться над своей жизнью.
   — А, да. Ну вот…
   Он умолкает, не находя нужной фразы.
   — Всегда трудно говорить о таких вещах. Так вот, когда я давал деньги акушеркам, как ты понимаешь, я не строил иллюзий относительно важности этого «действия». Я знал, что риск огромный, однако продолжал, несмотря на предупреждения. Так… Я лишился состояния в значительной мере потому, что сам поддался ходу механизма, который меня разорял; моё разорение в немалой степени способствовало тому, что я здесь. Моё действие делает меня безразличным ко всему, что им не является, и прежде всего к его результатам. Я так легко связал себя с революцией именно потому, что её результаты отодвинуты в будущее и постоянно подвержены изменениям. В сущности, я игрок. Как все игроки, я думаю — упорно и настойчиво — только о своей игре. Сейчас я веду более крупную игру, чем раньше, и я научился играть. Но это по-прежнему всё та же игра. Я хорошо её знаю; в моей жизни существует какая-то ритмичность, если хочешь, своеобразный рок, которого мне не избежать. Я занимаюсь всем тем, что увеличивает силу жизни. (Я знаю теперь, что жизнь ничего не стоит, но также и то, что ничто не стоит жизни…) Вот уже несколько дней у меня впечатление, что я, может быть, упустил из виду главное, что какое-то событие готовится… Я ведь предчувствовал свой процесс и разорение, но так же неопределённо, как сейчас… В конце концов, что же, если нам придётся уничтожить Гонконг, я предпочёл бы…
   Но он прерывает себя, сморщившись от боли, резко выпрямляется, бормочет: «Ну всё это…» — и велит принести телеграммы.
 
   На следующий день
 
   Декрет обнародован. Мы немедленно предупредили все отделы, занимающиеся Гонконгом. Авангард красной армии, находящийся в шестидесяти километрах от фронта, получил приказ занять передовые позиции. Между нами и властью — один только Чень Тьюмин.
 
   15 августа
 
   Во Франции это праздничный день… В недавнем прошлом его праздновали и здесь, в соборе. Сейчас собор превращён в приют, его охраняют красноармейцы: Бородин заставил принять декрет о конфискации культовых сооружений в пользу государства. Зрелище нищеты, о которой в Европе не имеют даже представления. Нищета превратила людей в животных, тело которых разрушено какой-то кожной болезнью, а в потерянном, безжизненном взгляде нет ни ненависти, ни надежды. Рядом с этими людьми во мне поднимается примитивное и столь же нечеловеческое, как это зрелище, чувство, в котором смешиваются стыд, страх и подлая радость, что я не такой, как они. Жалость появляется только тогда, когда уже нет больше передо мной этих исхудалых тел, конечностей, похожих на корень мандрагоры, лохмотьев, когда нет больших, с ладонь, болячек на зеленоватой коже и тусклых, мутных глаз, лишённых, если они открыты, всякого человеческого выражения…
   В свою очередь я рассказываю обо всём этом Гарину.
   — Недостаток привычки, — замечает он. — Память об определённом уровне нищеты, как и мысль о смерти, служит истинной мерой всех человеческих ценностей. Лучшее, что есть в Гоне, идёт именно отсюда. Смелость человека, стрелявшего в меня, — разумеется, также отсюда… Тот, кто слишком глубоко впал в нищету, никогда из неё не выйдет. Нищета разъедает, как проказа. Остальных же можно использовать как самое сильное, если и не самое надёжное орудие для выполнения… второстепенных задач. Этим людям свойственны храбрость и ненависть при полном отсутствии какого-либо представления о личном достоинстве… Ты напомнил мне одно выражение, приписываемое Ленину, которое Гон специально вытатуировал по-английски у себя на руке: «Разве сможем мы завладеть миром, если он не истечёт кровью?» Сначала Гон исступленно восхищался этой фразой, последнее время он с тем же исступлением её ненавидел. Мне кажется, что именно из-за ненависти он и сохранил татуировку…
   — И потому, что татуировку невозможно стереть.
   — Ну он бы её выжег… Этот парень умеет сильно ненавидеть.
   — Умел…
   Гарин смотрит на меня пристально.
   — Да, умел…
   И спустя минуту, внимательно рассматривая пальму, загораживающую окно, добавляет:
   — А правда ли, что у Ленина даже надежда была пронизана ненавистью?
   Я смотрю на него: тёмный профиль на светлом фоне. Так, значит, он все тот же. И этот профиль, не изменившийся с тех пор, как я приехал сюда почти два месяца назад, такой же, каким я его помнил издавна, — по-прежнему излучает силу и придаёт выразительность вибрациям голоса. С того вечера, когда я заходил к нему в госпиталь, он, по-видимому, начал отдаляться от своего дела, постепенно отходить от него по мере утраты здоровья и уверенности в жизни. Фраза, только что им сказанная, всё ещё звучит во мне: «Память об определённом уровне нищеты, как и мысль о смерти, служит истинной мерой всех человеческих ценностей…» Теперь смерть часто становится для него точкой отсчёта…
   Входит заведующий кинематографическим отделом.
   — Комиссар, из Владивостока прибыли новые киноаппараты. Наши фильмы готовы. Не хотите ли посмотреть?
   Тотчас же на лице Гарина вновь появляется выражение решительности и суровости. И почти прежним своим тоном он говорит:
   — Давайте.
 
   17 августа
 
   При Вечеу авангард красной армии разгромил часть неприятельских войск. Город снова в наших руках; захвачены две пушки, пулемёты, тягачи и большое количество пленных. Три англичанина, служившие офицерами у Ченя и взятые в плен, уже отправлены в Кантон. Дома именитых граждан, поддерживавших дружеские отношения с офицерами неприятельской армии, сожжены.
   Чень перегруппировывает свои войска, не позднее чем через неделю он даст ответное сражение. Все средства, которыми располагает комиссариат пропаганды, сегодня задействованы. Начальники цехов получили приказ распространять с помощью своих подчинённых наши плакаты. Плакаты теперь — на крышах из рифлёного железа, на стеклах винных магазинов, во всех барах, в общественном транспорте, на рикшах, на рыночных столбах, на парапетах мостов, у всех предпринимателей; у цирюльников они приклеены к вентиляторам на потолке, у продавцов фонарей натянуты на бамбуковые палки; плакаты лежат в витринах универсальных магазинов и — сложенные веером — в витринах ресторанов; в гаражах они прикрепляются клейкой бумагой к машинам. Это игра, которой развлекается весь город. И куда ни посмотришь — везде плакаты, их так же много, как газет в Европе. Утром в руках у прохожих плакаты небольшого размера (большие ещё не напечатаны). На них изображены во всём своём великолепии победоносные кадеты и кантонские солдаты в лучах солнца, они смотрят, как убегают бледные англичане и зелёные китайцы, а ниже расположены более мелкие фигуры студента, крестьянина, рабочего, женщины и солдата, которые держат друг друга за руки.
   После сиесты веселье переходит в энтузиазм. По праздничному городу разгуливают небрежно одетые солдаты, все жители высыпали на улицы; вдоль набережной густая толпа в молчаливом возбуждении движется медленно и торжественно. Вереницей проходят колонны с флейтами, гонгом и плакатами, за ними бегут ребятишки. Группами идут студенты, размахивая белыми флажками, которые, подобно гребешкам морских волн, то набегающих, то откатывающих назад, трепещут и взмывают над просторными одеяниями и белыми костюмами, тесными, как военная форма. Спокойная плотная человеческая масса продвигается вперед с тяжеловесной медлительностью, расступаясь перед колоннами и образуя за ними колеблющийся след из поднятых кверху рук со шлемами и панамами. На стенах — наши плакаты, а на крышах — огромные наспех намалёванные транспаранты, изображающие победу в картинках. Небо светлое и низкое. В жарком воздухе торжественное шествие движется так, словно направляется в храм. Некоторые старые китаянки несут на спине в мешке из чёрного холста сонного ребёнка с торчащими вихрами. Отдалённые звуки гонга, ракет, музыкальных инструментов и крики людей сливаются в неясный гул, который поднимается от земли вместе с невнятным шумом шагов и приглушённым стуком бесчисленных деревянных башмаков. Едкая, разъедающая горло пыль клубится на высоте человеческого роста и медленно оседает на маленьких, почти пустынных улицах, где нет больше никого, кроме нескольких запаздывающих: они спешат, чувствуя себя неловко в праздничной одежде. Почти у всех магазинов ставни или слегка приоткрыты, или заперты, как в дни больших праздников.
   Никогда я не чувствовал так сильно, как сегодня, разобщённости, о которой говорил мне Гарин, одиночества, в котором мы живём, дистанции, отделяющей то, что мы несём в глубине души, от эмоций этой толпы и даже от её энтузиазма…
 
   На следующий день
 
   Гарин возвращается от Бородина в ярости.
   — Я не говорю, что он не прав, используя смерть Клейна, как и любое другое событие. Но его желание заставить именно меня говорить на похоронах Клейна я считаю идиотским, оно раздражает меня. Ораторов много. Но нет! Он снова во власти большевистского образа мышления во всей его невыносимости дурацкого упоения дисциплиной. Ну это его дело. А я уезжал из Европы, рискуя окончить свои дни, как какой-нибудь Ребеччи, вовсе не для того, чтобы кому-то здесь повиноваться или заставлять это делать других. «Революция не признаёт половинчатости!» Ну-ну! Половинчатость будет везде, где действуют люди, а не машины… Он хочет фабриковать революционеров, как Форд фабрикует машины. Это плохо кончится, причём долго ждать не придётся. В этой голове обросшего волосами монгола большевик борется против еврея: если большевик победит, тем хуже для Интернационала…
   Предлог. Истинная причина ссоры — в другом.
   Истинная причина прежде всего в том, что Бородин велел казнить Гона. А Гарин, я думаю, хотел его спасти. Несмотря на убийство заложников (впрочем, кажется, Гон не имел к нему отношения). Потому что Гарин, вопреки всему, считал Гона полезным. Потому что Гарина с его людьми связывает что-то похожее на узы феодальной верности. И может быть, потому также, что Гарин был уверен: Гон в конце концов окажется на его стороне и в случае необходимости — против Бородина. Бородин, по-видимому, был такого же мнения…
   Гарин верит только в силу человеческой энергии. Он не противник марксизма, но марксизм для него никоим образом не является «научным социализмом»; он видит в марксизме лишь способ организации рабочей стихии, лишь возможность вербовать из рабочих ударные отряды. Бородин терпеливо строит фундамент коммунистического здания. Он упрекает Гарина в отсутствии перспективы, в том, что тот не знает, куда идёт, и одерживает лишь случайные победы, какими бы блестящими и нужными они ни были. Уже сейчас, по мнению Бородина, Гарин принадлежит прошлому.