Но вот голос оратора становится достаточно отчётливым, и я понимаю, что это голос Гона. Гон не запинается, как бывает, когда он переходит на французский. Он говорит громко, быстро. Это уже конец речи.
   — Они утверждают, что принесли нам свободу! Мы уничтожили Империю за пять лет, разбили её, как яйцо, они же в это время ещё пресмыкались под кнутом своих военных сановников. И они заявляют устами платных агентов, своих прислужников, что научили нас делать Революцию! Но разве мы в них нуждались? Разве у вождей Тайпинга были русские советники? А у боксёров?
   Речь Гона состоит из обычных китайских штампов, но произносятся они исступленно и прерываются всё более многочисленными гортанными криками «Да, да!». Гон с каждой фразой повышает голос. Теперь он уже кричит:
   — Когда наши угнетатели решились уничтожить пролетариев Кантона, разве русские потрясали бидонами с бензином? А кто швырял в реку этих скотов, продавцов-добровольцев?..
   — Да, да! Да, да! Да, да!
   Мао стоит по-прежнему неподвижно, облокотившись на кафедру, и молчит. Совершенно очевидно, что почти все собравшиеся здесь — на стороне оратора. И было бы бесполезно убеждать их, что в одиночку они не одержали бы победы над продавцами-добровольцами.
   Гон, который говорит, вероятно, уже довольно давно, добился того, чего хотел. Он спускается с эстрады и, так как ему ещё надо выступить на других собраниях, поспешно уходит среди почтительного гула голосов, с которым начавший свою речь Мао справиться не может. Невозможно разобрать ни одного слова. Собрание было подготовлено: мне кажется, что протесты и крики исходят всегда от семи или восьми одних и тех же китайцев, рассеянных по залу. Толпа, несмотря на враждебность, несомненно, хотела бы послушать Мао — пожилого человека и знаменитого оратора. Но он не повышает голоса. Продолжая говорить среди криков и воплей, он внимательно осматривает различные части зала, настроенного против него. Наконец он понимает, что тех, кто его прерывает, увлекая аудиторию за собой, совсем немного. И тогда окрепшим голосом, который внезапно стал хорошо слышен, обводя собравшихся широким жестом руки, Мао переходит в наступление:
   — Посмотрите на тех, кто здесь меня оскорбляет, старается прервать мою речь, потому что страшится моих слов.
   Волнение. Очко в пользу Мао: каждый оборачивается, чтобы посмотреть на одного из анархистов. Против Мао теперь не весь зал, но лишь его противники.
   — Тех, кто кормится на английские деньги, в то время как наши забастовщики умирают с голоду, их по меньшей мере…
   Конец фразы невозможно разобрать. Мао наклонился вперёд, рот его широко раскрыт. Со всех концов зала несётся всевозможная брань. Она звучит по-китайски на все лады. В общем гвалте выделяются слова:
   — Собака! Продавшийся! Предатель! Предатель! Грузчик!
   Может быть, Мао продолжает свою речь, но его не слышно. Между тем оглушительный шум идёт на убыль. Несколько единичных оскорблений как последние аплодисменты в театре… И тогда Мао, подняв обе руки над головой и внезапно удвоив силу голоса, разом вновь завладевает вниманием:
   — Вы называете меня грузчиком? Пусть так! Я всегда был вместе с бедняками. И я не буду их оскорблять, как это делаете вы, упоминая грузчиков в одном ряду с ворами и предателями. Почти ребёнком…
   (Происходит схватка между анархистами и теми, кто хочет слушать. Но она не заглушает слов оратора.)
   — …Я поклялся связать свою жизнь с жизнью бедняков, и никто не сможет освободить меня от этой клятвы потому, что тех, перед кем я её давал, уже нет в живых…
   И обе руки вперёд, раскрыв ладони:
   — Вы, бездомные, вы, голодные, вы все! Вы, для которых нет даже имени, — разгрузчики леса, волочильщики лодок, вы, которых узнают по рубцам на плечах, и вы, которых узнают по рубцам на бёдрах, — чернорабочие порта! Слушайте же, слушайте тех, чьё высокомерие оплачено вашей кровью. Каково! Эти прекрасные господа кричат «грузчики» с тем же самым выражением, с каким только что я говорил «собаки», имея в виду их самих!
   — Да, да!
   Снова одобрительные выкрики:
   — Да, да!
   — Смерть тем, кто оскорбляет народ!
   Кто кричал? Неизвестно. Голос прозвучал слабо, нерешительно.
   Но тотчас сто голосов подхватывают:
   — Сме-е-е-ерть!..
   Это раскат грома, крик возмущения, превращающийся в вопль. Слова едва различимы, но достаточно и того, как их выкрикивают.
   Анархисты пытаются подойти к трибуне. Но Мао пришёл не один. Его люди, которым на этот раз помогает толпа, охраняют подходы. Один из анархистов, взгромоздившись на плечи своего товарища, пытается что-то сказать. На него тут же набрасываются, валят на пол, бьют. Начинается потасовка. Мы пробираемся к выходу. В дверях я оборачиваюсь: в сгустившемся чаду смешались светлые костюмы, просторные белые одежды, синие и коричневые лохмотья портовых рабочих; колеблющиеся, расплывчатые фигуры с торчащими кулаками, над которыми взлетают шлёмы цвета мела…
   На улице я замечаю удаляющегося от нас Мао. Я пытаюсь его догнать, но безуспешно. Может быть, ему не хочется, чтобы его сегодня видели в обществе белого.
   Я иду в больницу пешком. В одиночестве. То, как Мао выпутался из ситуации, в которой оказался, делает честь его находчивости, но что было бы, если бы кто-то по оплошности не крикнул «грузчик»? Одержанная благодаря чистой случайности победа ничего не меняет. К тому же Мао защищал только себя… Мой спутник-юнанец, прощаясь со мной, сказал:
   — Не считаете ли вы, господин, что, если бы Гон был ещё здесь, возможно, господину Мао не удалось бы так легко добиться своего триумфа?..
   Триумфа?
 
   Когда я подхожу к госпиталю, уже совсем темно. В павильоне под пальмами дежурят солдаты с парабеллумами в руках. Я вхожу. Коридоры в этот час пустынны. У входа одинокий служитель спит, лежа на диване с деревянной спинкой, резной по краям. Заслышав звук моих шагов по плиточному полу, он просыпается и провожает меня в комнату Гарина.
 
   Линолеум, выбеленные известью стены, большой вентилятор, запах лекарств, особенно эфира. Москитная сетка наполовину приподнята — по-видимому, Гарин лежит на кровати с пологом из тюля. Я сажусь у его изголовья. Плетёное кресло скользит под влажными ладонями. Усталое тело расслабляется; снаружи доносится жужжание неизменных москитов… Пальмовая ветвь спускается с крыши — твёрдый металлический силуэт в тёплой и влажной бесформенности ночи. Запах тления и сладкий аромат садовых цветов поднимаются от земли, проникая вместе с теплым воздухом в комнату. Иногда к ним примешиваются другие запахи: застоявшейся воды, гудрона и железа. Вдали — стук костяшек домино, крики китайцев, автомобильные гудки, петарды. Когда ветер с реки приносит болотные запахи, то в тишине становится слышно однострунную скрипку: какой-нибудь бродячий театр даёт представление, или какой-нибудь ремесленник играет, почти засыпая, в своей лавке, закрытой на ночь деревянными ставнями. Рыжий, дымный свет поднимается за деревьями, как будто там внизу подходит к концу грандиозная ярмарка; это город.
   Как только я вхожу, Гарин — влажные волосы закрывают лоб, глаза полузакрыты, лицо осунулось — спрашивает меня:
   — Ну что?
   — Ничего важного.
   Я сообщаю ему некоторые новости и умолкаю. В коридоре и комнате горят лампы, вокруг которых кружатся насекомые, словно эти лампы намерены гореть вечно. Шаги служителя удаляются.
   — Может быть, мне уйти?
   — Нет, напротив. Я не хочу оставаться в одиночестве. Не хочу больше думать о себе, а когда я болен, то всё время этим занимаюсь…
   Голос Гарина, обычно такой ясный, в этот вечер немного дрожит. Кажется, что его сознание с трудом контролирует слова. Усталый голос гармонирует с унылыми лампочками, безмолвием, запахом пота, который временами заглушает запах эфира и аромат цветов из сада, где ходят солдаты, гармонирует со всей атмосферой этой больницы, где живыми кажутся только беспокойные массы насекомых, жужжащих вокруг светильников.
   — Странно, после судебного процесса у меня было ощущение — причём очень сильное — бессмысленности всей жизни; мне казалось, что человечество находится во власти абсурда. Сейчас это ощущение возвращается… Что за идиотизм эта болезнь… И однако, мне кажется, что, делая то, что я делаю здесь, я веду борьбу с абсурдом человеческого существования… Абсурд вновь обретает свои права… — Он переворачивается, распространяя вокруг себя едкий запах болезни. — О, это неуловимое единение людей, которое позволяет человеку чувствовать, что есть что-то выше его жизни… Странно, какую силу обретают воспоминания, когда ты болен. Весь день я думал о процессе и спрашивал себя: почему именно после него представление об абсурдности социальной организации стало понемногу расширяться, распространяясь почти на всё человеческое существование?.. Впрочем, я не вижу здесь противоречия… И всё-таки, всё-таки… Сколько людей в эту самую минуту мечтают о победах, хотя два года назад они и не подозревали, что это возможно. Я создал для них надежду. Надежду. Я не сторонник громких фраз, но ведь надежда для людей — это смысл их жизни и смерти… Ну и что?.. Конечно, не стоило столько говорить при таком сильном жаре… Какой идиотизм… Весь день думать о себе… Почему я вспоминаю процесс? Почему? Всё это так далеко! Какой идиотизм этот жар. Но в мыслях ясность.
   Служитель только что бесшумно открыл дверь. Гарин ещё раз поворачивается. Запах пота вновь заглушает запах эфира.
   — Мне вспоминается необычное шествие в Казани в девятнадцатом, в ночь на Рождество. Там, как всегда, был и Бородин… Что?.. Они сносят всех своих богов и святых к собору. Огромные изображения — как во время карнавала. Вроде русалки с женским телом и хвостом сирены… Двести, триста фигур… Лютер вот также… Музыканты в меховых шубах производят адский шум с помощью всех инструментов, какие удаётся найти. Пылает костёр. Божества на плечах людей обходят площадь кругом, они кажутся чёрными на фоне костра и снега… Победный гвалт! Люди, устав нести своих богов, бросают их в огонь; от сильно взметнувшегося пламени лики их потрескивают, и белый собор выступает из ночи… Что? Революция? Да, вот так в течение семи или восьми часов. Скорей бы рассвет… Тухлятина… Всё видишь ясно… Революцию не бросишь в огонь; всё, что не она, хуже неё. Следует это признать, даже если чувствуешь к ней отвращение… Как и к себе самому. Ни с ней, ни без неё. В лицее я это учил… по-латыни… Всё будет сметено. Что? Может быть, и снег был… Что?
   Гарин почти уже бредит. Возбуждённый звучанием собственного голоса, он говорит громче обычного. Голос его разносится по госпиталю, теряясь вдали. Служитель, наклонившись, шепчет мне на ухо:
   — Доктор не велел много разговаривать господину комиссару пропаганды…
   И громко:
   — Господин комиссар, не хотите ли снотворного, чтобы уснуть?
 
   На следующий день
 
   Роберт Норман, американский советник правительства, вчера вечером покинул Кантон. В течение уже нескольких месяцев с ним консультировались, только когда речь шла о незначительных вопросах. Может быть, он счёл — и не без основания, — что его безопасность не гарантируется… Вместо него советником правительства и начальником управления сухопутной армии и авиации был наконец официально назначен Бородин. Отныне только Бородин будет контролировать действия Галлена, командующего штабом в Кантоне, и, таким образом, почти вся армия оказывается в руках Интернационала.

ЧАСТЬ 3. ЧЕЛОВЕК

   Радиотелеграммы из Гонконга сообщают всему миру, что жизнь в городе возобновилась. Однако они добавляют: портовые рабочие не приступили ещё к работе. Они к ней и не приступят. В порту всё так же пустынно. Город становится всё больше похожим на то чёрное и безлюдное своё изображение, которое вырисовывалось на фоне неба, когда я покидал Гонконг. Скоро здесь начнут искать, какой вид деятельности подходит для столь уединённого острова… Основного источника своего процветания — торговли рисом — Гонконг лишается. Крупные производители заключили соглашение с Манилой и Сайгоном. «Если английское правительство не решится на вооружённое вмешательство, — утверждает один из членов Торговой палаты в письме, которое мы перехватили, — среди портов Дальнего Востока Гонконг через год будет самым ненадёжным».
   Отряды добровольцев обходят город. На многих автомобилях, принадлежащих негоциантам, установлены пулемёты. В эту ночь Центральная телеграфная станция (оборона невозможна без связи) была окружена баррикадами с колючей проволокой. Укрепления строятся также около водохранилища, дворца губернатора и арсенала. И несмотря на доверие к своим ополченцам, английская Служба безопасности, застигнутая врасплох, шлёт курьера за курьером, эмиссара за эмиссаром к генералу Чень Тьюмину, чтобы ускорить его марш на Кантон.
 
   — Видишь ли, дорогой, — говорит мне Николаев со свойственной ему интонацией проповедника, — Гарину было бы лучше уехать. Это было бы гораздо лучше… Миров говорил мне о нём. Если он останется ещё на две недели, ему придётся остаться намного дольше, чем ему бы хотелось… Ну, здесь хоронят не хуже, чем в других местах.
   — Он утверждает, что не может уехать в настоящее время.
   — Да-да… Здесь многие болеют. При нашем образе жизни нельзя полностью избежать воздействия тропиков.
   Улыбаясь, он указывает на свой живот:
   — Я пока ещё предпочитаю это… Ну а у Гарина пропадает воля, если на карту не ставится то, что он действительно ценит… Как у всех…
   — А ты считаешь, что жизнь он не ценит?
   — Не слишком высоко. Не слишком…
 
* * *
 
   Только что поступило донесение от одного из слуг Чень Дая, нашего осведомителя.
   Чень Дай знает, что террористы намереваются его убить. Ему советовали бежать. Он отказался. Однако осведомитель слышал, как Чень Дай говорил одному из друзей: «Если моей жизни недостаточно, чтобы их остановить, может быть, это сделает моя смерть». Речь шла на этот раз не об убийстве, а о самоубийстве. Если Чень Дай по-азиатски лишит себя жизни во имя дела, это дело обретёт такую силу, против которой будет трудно бороться. «Он на это вполне способен», — говорит Николаев. В комиссариате безопасности — тревога.
 
* * *
 
   Гарин только что покинул госпиталь. Миров или врач-китаец будут каждое утро делать ему уколы.
 
   На следующий день
 
   Николаев обеспокоен не только из-за Чень Дая: вчера Чень Тьюмин взял Шоучоу и, разбив кантонские войсковые части, двинулся на Кантон. Бородин считает, что эти войсковые части, состоявшие из бывших наёмников Сунь Ятсена, не представляли реальной силы. Они способны были сражаться, только если фланги прикрывали красная армия и кадеты. Но кадеты под командованием Чан Кайши находятся по-прежнему в Вампоа, а красная армия под командованием Галлена — там, где она расквартирована. Только отряды пропагандистов, которые подготавливают победу, а не одерживают её, покинут завтра город. "Пусть Комитет семи решается, — говорит Гарин. — Сейчас вопрос стоит так: или красная армия и декрет, или Чень Тьюмин. А Чень Тьюмин для них — это расстрел. Пусть выбирают!
 
   Ночь
 
   11 часов вечера. Мы с Клейном — у Гарина, ждём у окна его возвращения. На маленьком столике возле Клейна — бутылка рисовой водки и стакан. Вестовой комиссариата безопасности принёс синий плакат. Небрежно свёрнутый, он лежит здесь на столе, с которого слуга-китаец забыл убрать. Такие плакаты расклеиваются по городу.
   Это заключительная часть завещания Чень Дая:
   «Я, Чень Дай, добровольно предаю себя смерти для того, чтобы все мои соотечественники прониклись сознанием: наше самое главное достояние — мир, и мы должны его сохранить, несмотря на то что дурные советники готовы ввергнуть китайский народ в пучину заблуждений…»
   Кто распространяет эти плакаты, способные навредить нам сейчас больше, чем все поучения Чень Дая?
   Сам ли он ушёл из жизни? Или был убит?
   Гарин отправился в комиссариат безопасности и к Бородину. Сначала он затребовал подтверждения смерти Чень Дая, однако ушёл, не дожидаясь ответа. Ответ нам только что принесли: Чень Дай скончался от удара ножом в грудь. Гарин, конечно, получил копию в комиссариате. В нетерпении, осыпая себя ударами при каждом укусе москита, мы ждём. Голос Клейна звучит приглушённо, словно он доносится издалека или сквозь сильный лихорадочный жар.
   — Я знаю. Ну и утверждаю, что этого не может быть…
   Я только что высказал предположение, что самоубийство Чень Дая вполне вероятно. Клейн возражает с необъяснимой горячностью, которую старается подавить.
   Я всегда находил нечто странное в этом человеке, у которого за внешностью военного и боксёра скрыта обширная культура. Когда я расспрашивал Гарина, испытывающего к Клейну глубокую привязанность, он ответил мне фразой, которую я уже слышал от Жерара: «Здесь почти как в казарме, и я знаю о его прошлом только то, что знают все». В этот вечер, опираясь всей своей каменной тяжестью на ручки кресла, Клейн мучительно старается выразить то, что он хочет. И затруднения его связаны не с французским языком. Прикрыв глаза, Клейн сопровождает каждую фразу движением туловища вперёд, как будто ведёт сражение со словами. Он пьян тем трезвым опьянением, которое убыстряет работу сознания и напрягает мышцы, отчего голос приобретает оттенок страсти и энергии.
   — Не мо-жет быть.
   Я смотрю на Клейна. Ритмическая песнь жужжащего вентилятора преследует меня.
   — Ты не знаешь! Это… Об этом невозможно рассказать. Нужно знать людей, которые пытались. Это долго длится. Сначала говоришь себе: через час, через полтора, и ты спокоен. Затем думаешь: вот сейчас, время настало. И незаметно впадаешь в оцепенение. Смотришь на дневной свет. И радуешься, что видишь дневной свет. Улыбаешься как идиот и знаешь, что больше о смерти не думаешь. Совсем… И однако… Потом всё возвращается. Мысль в какой-то момент оказывается сильнее тебя. Не поступок, а мысль. Говоришь себе: ach! К чему вся эта канитель!
   Я спрашиваю наобум:
   — Ты считаешь, что снова появляется любовь к жизни?
   — Жизнь, смерть — уже не знаешь, что это такое. Только мысль: нужно это сделать. Я прижал локти к бокам, обеими руками взялся за рукоять ножа. Оставалось только вонзить. Но нет… Ты не можешь себе представить, я бы тоже пожал плечами… Идиотизм, какой идиотизм! Я даже забыл о причинах, из-за которых хотел покончить с собой. Нужно, потому что нужно, и всё… Ну и вот, я был ошеломлён. И пристыжен, в особенности пристыжен. Я испытывал к себе такое отвращение, что, вероятно, годился только на то, чтобы выброситься в канал. Глупо, да? Конечно, глупо. Это продолжалось долго… Но именно дневной свет всё решил. Невозможно лишить себя жизни, когда светло. Я хочу сказать, осознанно лишить себя жизни. Так, под влиянием порыва, не раздумывая, может быть… Но осознанно — нет… Потребовалось время, чтобы я вновь смог обрести себя.
   Он смеётся таким неискренним смехом, что я отхожу к окну, как будто для того, чтобы посмотреть, не идёт ли Гарин. Несмотря на шум вентилятора, я слышу, как он барабанит пальцами по прутьям кресла. Он говорил сам с собой… С тяжеловесной настойчивостью Клейн продолжает, пытаясь рассеять своё тягостное состояние и показать мне, что он ясно судит обо всём:
   — Это трудно… У тех, кому всё надоело, есть средства осуществить это неосознанно. Однако Чень Дай, понимаешь ли, лишает себя жизни ради дела, которым он дорожит, дорожит больше, чем всем остальным. Если бы ему удалось достигнуть цели, тогда это самый благородный поступок в его жизни, вот так. Поэтому он не может прибегать к подобным средствам. Это невозможно. Не стоило бы тогда и стараться…
   — Смысл был бы тот же самый…
   — Ты не можешь понять! Ты говоришь, смысл. Как же трудно объяснить! Вроде как у японцев, да? Но Чень Дай совершает это не для того, чтобы сохранить своё достоинство. И не для того, чтобы жить… muthig… как это по-французски?.. Да, героически. Чень это делает, чтобы быть достойным… своей миссии. Следовательно, он не может, подумай, лишить себя жизни таким ошеломляющим всех способом.
   — И всё же…
   Но он вдруг умолкает и начинает прислушиваться.
   Останавливается машина. Раздаётся глухой голос: «Я тебя жду в 6 часов», — и машина снова трогается.
   Это Гарин.
   — Клейн, Бородин тебя ждёт. — Обернувшись ко мне: — Поднимемся наверх. — И, едва сев: — О чём он с тобой говорил?
   — Что Чень не мог сам лишить себя жизни.
   — Да, я знаю. Клейн всегда утверждал, что Чень ни за что не сыграет с нами такую штуку. Увидим.
   — Что ты сам об этом думаешь?
   — Пока ничего определённого.
   — А он?
   — Кто он? Бородин? Также. Ты напрасно улыбаешься: мы здесь, я в этом уверен, ни при чём. Даже косвенно, даже случайно. Он не меньше поражён, чем я.
   — А как же? А секретные сведения, переданные Гону?
   — Ну это другое дело. Из первого донесения никак нельзя сделать заключения, что здесь замешан Гон. Военная охрана не покидала своего поста, никто в дом не входил. Но неважно. Мы должны заняться совсем другим. Сначала плакаты. Запиши и переведи:
   «Мы никогда не забудем, что Чень Дай, человек, которого почитал весь Китай, был подло убит вчера агентами наших врагов».
   Теперь для другого плаката, который надо будет наклеить рядом:
   «Позор Англии, позор тем, кто пролил кровь в Шанхае и Кантоне!»
   Поставишь в углу этого второго плаката мелкими иероглифами: 20 мая — 25 июня (события в Шанхае и Шамине).
   Хорошо. Поймут как надо. Теперь официальное сообщение для секций: «Чень Дай не лишал себя жизни, он был убит английскими агентами. Ничто не сможет помешать Политбюро свершить правосудие».
   Цветисто, зато коротко.
   — Ты бросаешь террористов на произвол судьбы?
   — Прежде всего Гонконг. Это событие поможет принять декрет.
   Гарин присаживается. Пока я перевожу, он рисует на папке фантастических птиц, встает, ходит взад и вперёд, возвращается к столу, снова начинает рисовать и снова бросает карандаш, внимательно рассматривает свой револьвер и, наконец, подперев подбородок руками, погружается в раздумье. Я передаю ему оба перевода.
   — Ты совершенно точно перевёл оба текста?
   — Совершенно точно. Скажи наконец, может быть, тебе не составит труда объяснить мне, зачем это?
   — Это же понятно.
   — Не слишком.
   — Представь себе, это будет наклеено на стены.
   Я смотрю на него озадаченно.
   — Да ведь прежде, чем твой плакат напечатают, китайцы успеют прочитать другой…
   — Нет.
   — Заставишь сдирать? Это долгая история.
   — Нет, просто велю заклеить новыми. Войсковые части, согласно нашим указаниям, будут отвлечены и не смогут подойти к городу раньше полудня. С 5 часов утра начнут циркулировать отряды добровольцев, стреляя из ружей. Полиция предупреждена. Буржуазная часть населения в течение нескольких часов не осмелится выйти из дома. Остальные не умеют читать. К тому же меньше чем за три часа все их плакаты будут заклеены нашими. Завтра или, точнее, сегодня — уже час ночи — к восьми утра пять тысяч наших плакатов окажется на стенах. Мы размножим их, как листовки. Против такого количества 20 или 50 незаклеенных плакатов, которые мы, возможно, упустим из виду, — пустяки. Тем более, что их не смогут прочитать раньше наших.
   — А если они воспользуются смертью Чень Дая, чтобы что-то предпринять?
   — Не удастся. Преждевременно. У них почти нет войск. Сами они не посмеют. А народ, если, допустим, он нам безоговорочно и не поверит, будет в нерешительности. Из нерешительности народного движения не создашь. Нет, всё идёт как надо.
   — Если это не самоубийство…
   — Если бы это было самоубийство, против нас оказалось бы и многое другое.
   — …то следует признать, что именно те, кто выигрывает от синего плаката, и создали версию о самоубийстве?
   — Люди, изготовившие плакат, в том же самом положении, что и мы. Они получили информацию раньше нас, вот и всё. Они её постарались использовать как можно быстрее. Мы в свою очередь также торопимся изготовить плакаты. Вскоре станет понятно, как нам себя вести. А в данный момент мы должны заняться самым неотложным. Очень может быть, что смерть Чень Дая была делом…
   Мы спускаемся почти бегом.
   — А Бородин?
   — Я видел его мимоходом. Он болен. Каждому свой черёд. Я спрашиваю себя, а не пытались ли Чень Дая отравить. Но его слуги-китайцы надёжны и, кроме того…
   Фраза неожиданно обрывается. Быстро спускаясь по лестнице позади меня, Гарин оступился, но смог вовремя ухватиться за перекладину перил. На мгновение он останавливается, чтобы перевести дыхание, отбрасывает назад волосы и со словами: «Кроме того, они под наблюдением», — продолжает спускаться столь же быстро, как перед падением.
   Машина уже ждёт.
   — В типографию.
   Мы кладём свои револьверы на сиденье, так, чтобы они были под рукой. Город кажется совершенно спокойным… Из-за скорости машины мы едва различаем убегающие назад электрические фонари, похожие на межевые столбы, и дальше за ними домишки с неплотно закрытыми ставнями, через которые проходит слабый свет. Не видно луны, не видно и домов с резными крышами. Жизнь жмётся поближе к земле: мелькают кинкеты [8], лотки бродячих торговцев, харчевни, лампы, пламя которых горит ровно в тёплой, безветренной ночи, быстро движущиеся тени, неподвижные силуэты, громкоговорители, громкоговорители… Вдали, однако, раздаются ружейные выстрелы.