Гарин же считает, что Бородин действует в соответствии с перспективой, но что перспектива эта неверная. Одержимость Бородина коммунистической идеей приведёт к тому, что против него объединится всё правое крыло гоминьдана, значительно более сильное, чем то, которое поддерживало Чень Дая, в результате рабочие отряды будут разгромлены.
   Гарин обнаружил (хотя достаточно поздно), что коммунизм, как все могущественные доктрины, является разновидностью франкмасонства. Что во имя дисциплины Бородин, не задумываясь, заменит его, Гарина, как только он перестанет быть необходимым, кем-нибудь другим — может быть, менее способным, но зато более послушным.
 
* * *
 
   Как только в Гонконге стало известно о декрете, англичане собрались в Большом театре и снова отправили телеграмму в Лондон с просьбой прислать английские войска. Ответ был передан по телеграфу: английское правительство против всякого военного вмешательства.
 
* * *
 
   Допрос пленных английских офицеров записан на дисках фонографа. Большое количество этих дисков передано в отделы. Но каждый офицер, защищаясь, ссылался на то, что воевал против нас, подчиняясь инструкциям своего правительства. Нужно стереть эту часть допроса. Нужно изготовить текст с большим «воспитательным» эффектом. Гарин говорит, что можно опровергнуть статью в газете, но не изображение и не звук и что на пропаганду с помощью фонографа и кино можно ответить также лишь с помощью фонографа и кино, а на это вражеская пропаганда, даже английская, пока ещё не способна.
 
* * *
 
   — Он творит добрые дела перед отъездом, — говорит мне в это утро Николаев. Он — это Гарин.
   — Перед отъездом?
   — Да, мне кажется, что на этот раз отъезд состоится.
   — Он уезжает каждую неделю.
   — Да-да, но на этот раз, ты увидишь, он уедет. Он решился. Если бы Англия послала войска, возможно, он бы и остался, но он заранее знал, каким будет ответ из Лондона. Я полагаю, что он ждёт только результатов предстоящего сражения… Миров говорит, что он не доедет до Цейлона.
   — Почему же?
   — Да просто потому, дорогой, что он безнадёжен.
   — Мало ли что говорят…
   — Но это говорит не кто-нибудь, а Миров.
   — Он может ошибаться.
   — Очевидно, у него не только дизентерия и болотная лихорадка. С тропическими болезнями, видишь ли, дорогой, шутки плохи. Если заболеешь, надо лечиться. В противном случае — приходится сожалеть… Впрочем, так лучше!..
   — Не для него!
   — Его время прошло. Да, такие люди были необходимы, но теперь, когда красная армия сформирована, а окончательный разгром Гонконга — вопрос нескольких дней, нужны другие, способные в отличие от него забывать о собственной личности. Поверь, я не испытываю к нему враждебных чувств. Мне всё равно, работать с ним или с кем-то другим. И однако, он полон предрассудков. Я не упрекаю его за них, только говорю, что они у него есть.
   Криво улыбаясь и щуря глаза, он добавляет:
   — Как говорит Бородин: гуманен, слишком гуманен. Вот куда приводит болезнь, если её плохо лечат.
   Я думаю о допросе Лина и о тех проявлениях противодействия со стороны Гарина, которые Николаев называет предрассудками…
   Помолчав, Николаев продолжает, уперев палец мне в грудь:
   — Он не коммунист, вот что. Мне плевать, но всё-таки следует признать, что логика на стороне Бородина: в коммунизме нет места для тех, кто стремится прежде всего быть… самим собой, точнее, существовать отдельно от других…
   — Коммунизм против индивидуального самосознания?
   — Он требует большей отдачи… Индивидуализм — это болезнь буржуазии…
   — Но нам в комиссариате пропаганды совершенно ясно, что Гарин прав: отказаться сейчас от индивидуализма — это всё равно что готовить собственное поражение. И все, кто с нами работает, не только русские (за исключением, может быть, одного Бородина), такие же индивидуалисты, как Гарин.
   — Тебе известно, что они — Бородин и Гарин — разругались, что называется, вдрызг? Ну и Бородин…
   Он кладёт руки в карманы и неприязненно улыбается:
   — О Гарине можно было бы многое порассказать…
   — Если коммунисты, так сказать, римского образца, защищающие в Москве достижения революции, не захотят признавать революционеров, как бы поточнее выразиться… типа завоевателей, которые отдают им Китай, они…
   — Завоевателей? Твой друг Гарин счёл бы это слово неподходящим.
   — …они проявят опасную ограниченность…
   — Но это не имеет значения. Ты ничего не понимаешь. По праву или нет, но Бородин делает ставку на то, что он здесь представляет, насколько это возможно, пролетариат. Он служит прежде всего пролетариату, который, будучи своего рода ядром общества, должен осознать свои интересы и расти, чтобы взять власть в свои руки. Бородин же — человек у штурвала…
   — Гарин также. Он не считает, что совершил революцию в одиночестве.
   — Но Бородин знает курс своего корабля, а Гарин не знает. Как говорит Бородин, у Гарина нет политической линии.
   — А революция?
   — Ты рассуждаешь как дитя. Революция может определять политическую линию, только пока она не совершилась. Иначе это не революция, а простой государственный переворот, pronunciamiento. Временами я себя спрашиваю, не превратится ли он в конце концов в сторонника Муссолини… Ты знаком с Парето?
   — Нет.
   — Гарин должен его знать…
   — Ты забываешь только об одном: если даже его позитивные чувства таковы, как ты утверждаешь (а я так не считаю), его негативные чувства совершенно ясны: ненависть к буржуазии и ко всему, что с ней связано, в нём неизменна. А негативные чувства — не пустяк.
   — Да-да, белый генерал — из левых… Всё идёт нормально, пока перед ним общий для всех враг — Англия. (Поэтому он сейчас в комиссариате пропаганды, созданном гоминьданом.) Но что потом, когда встанет вопрос об устройстве государства? Если он сделает ставку на коммунизм, он вынужден будет уподобиться Бородину, а если на демократию (что меня удивило бы, ведь личный состав гоминьдана внушает ему отвращение) — он погиб: он не захочет всю жизнь заниматься в кулуарах китайской политикой, и он не сможет ввести диктатуру. С диктатурой ему, не будучи китайцем, успеха не добиться. Стало быть, ничем не хуже вернуться в Европу и умереть с миром и славой. Время таких людей, как он, подходит к концу. Конечно, коммунистическое общество может использовать революционеров такого типа (в сущности, он ведь здесь в качестве «спеца»), но они обязаны… опираться на двух твёрдых чекистов. Твёрдых. Что это за полиция, если её возможности ограниченны? Бородин, Гарин, все они…
   Он делает вялый жест, как будто смешивает коктейль.
   С тех пор как я познакомился с Гариным, люди, склонные к логическим рассуждениям, предсказывают ему будущее… Николаев продолжает:
   — Бородин кончит так же, как твой друг. Индивидуальное самосознание — это, знаешь, болезнь вождей. Чего здесь особенно не хватает, так это настоящего Чека…
 
   10 часов
 
   Плеск. Звук от удара сталкивающихся джонок. Тёплый, ясный воздух оживает благодаря свету луны, которая скрыта за крышей дома. На веранде, возле стены, — два чемодана: завтра утром Гарин уезжает. Уже давно он сидит задумавшись, с отсутствующим взглядом и опущенными руками. В ту минуту, когда я встаю за красным карандашом, чтобы разметить «Кантонскую газету», которую кончил просматривать, он сбрасывает с себя оцепенение:
   — Я снова раздумывал над словами отца: никогда не следует отрываться от своей земли. Мир повсюду абсурден… Не может быть внутренней силы, не может быть даже подлинной жизни без осознания тщеты человеческого бытия и постоянного размышления над этим.
   Я знаю, что эта идея определяет всю его жизнь, что из глубокой убеждённости в том, что мир абсурден, он черпает свою силу: если мир не абсурден, то его существование начинает распадаться на лишённые смысла поступки, связанные не с той основополагающей тщетой человеческой участи, которая, в сущности, его вдохновляет, а с обычной бессмысленностью, порождающей отчаяние. Отсюда его потребность внушать другим свои мысли. Но в этот вечер всё во мне восстаёт против него; я отбиваюсь от его рассуждений, которые проникают в моё сознание и которым его близкая смерть служит зловещим подтверждением. В душе у меня подымается не столько даже протест, сколько бунт… Гарин ждёт моего ответа как враг.
   — То, что ты говоришь, может быть, и верно. Но твои аргументы приводят к тому, что всё становится неверным. Совершенно неверным. Если подлинная жизнь противостоит… другой, то не так, не разгулом вожделений и злобы.
   — Какой злобы?
   — В жизни есть способы обуздать человека, доказавшего, что он обладает той внутренней силой, которой обладаешь ты, способы…
   — Обладать доказательствами своей силы — это ещё хуже.
   — Способы обуздать его навсегда, но…
   — Надеюсь, ты меня просветишь насчёт того, что это за способы!
   Слова звучат иронически, почти враждебно. Мы оба молчим. Внезапно меня охватывает желание сказать что-то примиряющее. Мне, как в детстве, становится страшно от предчувствия, что вот так может кончиться наша дружба, что я расстанусь с человеком, которого — что бы он ни говорил и что бы он ни думал — я любил и люблю ещё и который скоро умрёт… Но он опять оказался внутренне сильнее меня. Положив мне на плечо правую руку, он говорит с дружеской неторопливостью:
   — Послушай! Я же не стараюсь доказать свою правоту. Я не пытаюсь тебя убедить. Я хочу быть честным по отношению к самому себе. Я много раз видел страдания людей, много раз. Иногда это было мерзко, иногда — страшно. Я не мягкосердечный человек, но мне случалось испытывать глубокую жалость, — жалость, от которой сжимается сердце. Так вот, когда я оставался наедине с собой, эта жалость в конце концов всегда куда-то улетучивалась. Страдание усиливает абсурд бытия, оно не противостоит ему. Страдание делает абсурд смехотворным. Жизнь Клейна иногда вызывает во мне что-то вроде… вроде…
   Его нерешительность вызвана не поисками слова, а чем-то вроде смущения. Но он продолжает, глядя мне прямо в глаза:
   — Ну довольно: что-то вроде смеха. Понимаешь? Невозможно придумать точное сравнение для тех, чья жизнь лишена смысла. Пожизненное заточение. Мир отражается в них искажённо, как в кривом зеркале. Может быть, это и есть его истинный образ, неважно; с этим образом никто — никто, пойми — не в состоянии смириться. Можно жить, отдавая себе отчёт, что мир абсурден, но нельзя жить, не стремясь придать своей жизни смысл. Люди, которые хотели бы «оторваться от земли», замечают, что она прилипает у них к ладоням. От неё нельзя избавиться или по желанию обрести её вновь…
   И чеканя каждое слово ударом руки по колену:
   — От абсурда себя можно защитить, только что-то созидая. Бородин говорит: то, что делают одиночки вроде меня, не может иметь будущего. Как будто то, что делают такие, как он… Как бы мне хотелось увидеть Китай через пять лет!
   — Будущее! Вот что тебя тревожит…
   Мы оба замолкаем.
   — Почему ты не уехал раньше?
   — Зачем уезжать, если можно поступить по-другому.
   — Из благоразумия…
   Он пожал плечами, затем после новой паузы заметил:
   — Живёшь же, не сообразуясь с тем, что думаешь о своей жизни.
   Снова молчание.
   — Ну и цепляешься, как зверь…
   Он умолкает. Я различаю какой-то странный, неясный, неопределённый шум; далёкий и словно приглушённый, он идёт непонятно откуда. Гарин также начинает прислушиваться. Но раздаётся слабое шуршание шин по гравию: во двор въезжает велосипедист. До нас доносится отчётливый звук шагов. Вслед за слугой-китайцем входит курьер с двумя пакетами.
   Гарин вскрывает первый и передаёт его мне: войска Чень Тьюмина вступили в сражение с частями красной армии, которые достигли фронта. Решающая битва начинается.
   Пока я читаю, Гарин вскрывает второй пакет, пожимает плечами, комкает его и бросает на пол:
   — Ну до этого мне нет дела. Теперь уже нет. Пусть устраиваются как хотят. Всё это…
   Секретарь уходит. Нам слышно, как удаляются его шаги, как он закрывает решётку ворот. Гарин, однако, спохватывается, стоя у окна, он зовёт секретаря.
   Снова открываются ворота. Секретарь возвращается. Подойдя к окну, он разговаривает с Гариным, но Гарин кашляет, и я не могу разобрать слов.
   Секретарь снова уходит. Гарин — теперь вне себя — ходит взад и вперёд.
   — Что происходит?
   — Ничего!
   Ладно. Бывает. Он поднимает с пола смятую в комок бумагу и с трудом, одной рукой (левая — неподвижна), складывает её и разглаживает. Затем, обернувшись ко мне:
   — Пошли вниз!
   Он выходит со словами, которые бормочет вполголоса (для себя или для меня?):
   — Уничтожить сразу десять тысяч! — Так как я не задаю больше вопросов, он, спускаясь с лестницы, добавляет:
   — Двое из наших, агенты комиссариата пропаганды, были схвачены в тот самый момент, когда они подходили к колодцу, которым пользовались наши войска. В карманах — цианид. Двойные агенты. Не смогли объяснить, что они там делали. Ничего не сказали, ни в чём не признались. И Николаев сообщает мне, что отложил допрос на завтра!
   На предельной скорости, не говоря ни слова, Гарин сам ведёт машину — шофёр уже ушёл на ночь домой. Гарин держит руль только правой рукой, и дважды мы едва не врезаемся в стену дома. Он замедляет ход и передаёт мне руль, а сам сидит неподвижно, голова втянута в плечи. Кажется, что он забыл обо мне. Контуры щёк, запавших сейчас сильнее, чем когда-либо, появляются, когда мы пересекаем полосы света, и тотчас вновь исчезают…
   В коридоре комиссариата безопасности я замечаю мимоходом большие розовые плакаты. Их пятна я мельком видел только что и на улицах: это декрет, пропагандируемый нашими стараниями.
   Звук нашего быстрого, по-военному чеканного шага тревожно разносится в тишине, предваряя наше появление. Когда мы входим, Николаев сидит за столом, добродушно откинувшись на спинку стула и устремив свои светлые свиные глазки на двух арестованных. Оба — в синей холщовой одежде портовых рабочих. У одного — тонкая полоска чёрных свисающих усов; другой — старик с волосами бобриком и совершенно круглым лицом, которое оживляют блестящие глаза.
   Я уже начинаю привыкать к этим ночным бдениям в комиссариатах пропаганды и безопасности, к безмолвию, запаху священных цветов, грязи и бензина, который наполняет жаркую тьму, к нашим осунувшимся, изнурённым лицам, слипающимся глазам, ссутуленным спинам, опустившимся углам губ и отвратительному вкусу во рту, как на следующий день после выпивки.
   — Есть новости с фронта? — спрашивает, входя, Гарин.
   — Никаких, сражение продолжается.
   — А твои люди?
   — Ты же читал донесение, дорогой. Ничего больше я не знаю. По крайней мере пока. Невозможно вытянуть из них ни слова. Со временем…
   — Кто отвечает за них?
   — Судя по донесению — номер 72.
   — Проверить. Если это так, номер 72 взять, немедленно отправить в трибунал особого назначения и расстрелять.
   — Ты же знаешь, что это первоклассный агент…
   Гарин поднимает голову.
   — …и что он часто оказывал мне услуги… Это верный человек.
   — Пусть больше не обременяет себя верностью. С меня хватит его услуг. Понятно, не так ли?
   Николаев улыбается и сонно кивает головой, похожий на фарфорового ваньку-встаньку, которого он в своё время для забавы водрузил у себя на столе.
   — Теперь разберёмся с этими.
   Я достаю ручку из кармана.
   — Нет, тебе нет смысла записывать. Это быстро кончится. К тому же Николаев запротоколирует ответы.
   — Кто дал вам яд?
   Первый арестованный, более молодой, начинает объяснять с глупым видом: ему поручили передать этот пакет женщине, имени которой он не знает, она сама должна была его опознать по описанию примет, но…
   Гарин почти понимает, тем не менее я перевожу ему предложение за предложением. Китаец, словно по привычке, кладёт ладонь на длинные кисточки своих усов, затем, понимая, что из-за этого жеста его плохо слышно, он нервно отдёргивает руку и снова кладёт. Николаев утомлённо разглядывает лампу, вокруг которой кружатся бабочки-подёнки, и курит. Вентиляторы не работают. Дым поднимается кверху совершенно прямо.
   — Довольно, — говорит Гарин, берясь рукой за пояс. — Так, я опять его забыл!
   Не говоря больше ни слова, он открывает здоровой рукой мою кобуру, достаёт оттуда револьвер и кладёт его на стол, поблескивающий металлическими углами.
   — Переведи ему слово в слово: если через пять минут у нас не будет сведений, которые он обязан дать, я сам всажу ему пулю в голову.
   Я перевожу. Николаев незаметно пожимает плечами: всем осведомителям известно, что Гарин — «большой начальник», и его угроза звучит наивно. Минута… другая…
   — Ну, довольно! Пусть отвечает немедленно!
   — Ты сказал, что даёшь ему пять минут, — говорит с иронической почтительностью Николаев.
   — А ты оставь меня в покое!
   Гарин берёт со стола револьвер.
   Его правая рука благодаря тяжести оружия неподвижна, левая же, в бинтах повязки, охвачена лихорадочной дрожью. Ещё раз я говорю китайцу, что он должен отвечать. Китаец жестом показывает, что ему нечего сказать.
   Звук выстрела. Китаец не шевелится, на его лице застыло выражение сильнейшего изумления. Николаев вскакивает и прислоняется к стене. Что с китайцем?
   Секунда… Вторая… Ноги китайца подгибаются, и он мягко сползает на пол. Течёт кровь.
   — Но… но… — бормочет Николаев.
   — Оставь меня в покое!
   Тон таков, что толстяк тотчас умолкает. Он больше не улыбается. Углы его рта опустились, отвислость щёк стала более заметной, толстые руки, как у старой женщины, сложены на животе. Гарин смотрит на стену прямо перед собой. Из полуопущенного дула револьвера поднимается лёгкий прозрачный дымок.
   — Теперь очередь другого. Переведи ещё раз.
   Но это уже лишнее. Охваченный ужасом, старик готов давать показания, его маленькие глазки мечутся… Николаев схватил карандаш и дрожащей рукой ведёт протокол.
   — Подожди, — говорит Гарин на кантонском диалекте. Затем обернувшись ко мне: — Предупреди его, прежде чем мы продолжим, если он начнёт рассказывать небылицы, ему будет плохо…
   — Он это и так видит.
   — Смертную казнь, если надо, можно и усложнить.
   — А как я это ему объясню?
   — А как хочешь!
   (Действительно, китаец понимает.)
   Пока арестованный говорит прерывающимся голосом, Николаев сдувает со своих записей мёртвых подёнок.
   Очевидно, что этот человек был подкуплен агентами Чень Тьюмина. Поначалу он говорит быстро, ничего при этом не сообщая по существу. Затем, видя, что Гарин опустил дуло револьвера, он начинает запинаться. Внезапно он совсем умолкает. Гарин в крайнем ожесточении смотрит на него.
   — А если… если я всё скажу, что мне будет…
   Тотчас же он падает, раскинув руки, отброшенный ударом на целый метр. Вне себя от гнева, Гарин ударил его кулаком в челюсть. Всё ещё не разжимая руки, хмуря брови и кусая губы, Гарин присаживается на край стола: «Рана открылась». Арестованный лежит на полу как мёртвый. «Спроси его, слышал ли он о ладане?» В очередной раз я перевожу. Китаец медленно открывает глаза и, не вставая с пола, ни к кому не обращаясь и не глядя на нас, говорит:
   — Их было трое. Двоих взяли. Один из них мёртв. Другой — вот он. Третий, может быть, у колодца.
   Мы с Гариным глядим на Николаева, который собирался отложить допрос на завтра. Николаев старается не проявлять никаких чувств — рот и брови у него неподвижны, но мускулы щёк то напрягаются, то расслабляются, словно дрожат. Пока арестованный делает уточнения, он записывает.
   — Это всё?
   — Да.
   — Если ты не всё сказал…
   — Я всё сказал.
   Арестованный кажется сейчас совершенно безучастным.
   Николаев звонит, показывает нам текст телеграммы и отдаёт её вестовому:
   — С велосипедистом — в спецотдел телеграфа. Немедленно.
   Затем оборачивается к нам:
   — В этой ситуации… в этой ситуации… Ведь, может быть, есть кто-то ещё… Ну так… Гарин… ты не считаешь… что стоит всё же попробовать… на всякий случай?
   Он, собиравшийся отложить допрос на завтра, теперь готов пытать этого человека «на всякий случай», чтобы оправдаться в своём ужасающем просчёте.
   — Его не сдвинешь, — бормочет сквозь зубы Гарин. Затем громко: — Чтобы он рассказывал небылицы и вёл нас по ложному следу? Он не располагает общими сведениями. А чтобы отравить воду в колодце, почти никогда не используют больше трёх агентов. Но трёх, ты слышал? А не двух!
   Гарин в свою очередь также звонит (четыре раза). Входят два солдата и уводят арестованного. Николаев, ничего не ответив, тихонько смахивает рукой всё время падающих на стол подёнок; кажется, что он, словно благоразумный школьник, разглаживает свои бумаги.
   В коридоре мы встречаем вестового комиссариата по делам войны. В руках у него телеграмма: армия Ченя начинает отступать.
 
* * *
 
   На лестнице у Гарина темно, освещавшая её лампочка разбита. Ночь продолжается — снаружи и во мне… Глаза болят от бессонницы, но спать не хочется. Лёгкий озноб пробегает по телу, как в начальной стадии опьянения. Пока я медленно передвигаю ноги, ощупью находя каждую ступеньку, глаза у меня закрываются, и передо мною то смутно, то со странной ясностью проходят деформированные образы недавнего прошлого: двое арестованных, мёртвый китаец на полу, Николаев, пародийная свадьба, о которой рассказывал Гарин, ряды фонарей на улице, растерзанное лицо Клейна, пятна розовых плакатов… Когда раздаётся голос Гарина, я вздрагиваю, словно меня внезапно разбудили.
   — Не могу привыкнуть к этой темноте. Всякий раз мне кажется, что я ослеп.
   Но вот и свет — мы входим в комнату Гарина. Два чемодана всё так же стоят на веранде.
   — Это все, что ты берёшь с собой?
   — На несколько месяцев вполне достаточно.
   Он почти пропускает мимо ушей то, что я ему говорю, внимательно прислушиваясь к очень слабому гулу, который заполняет весь дом и на который я обратил внимание ещё до нашего ухода.
   — Ты слышишь?
   — Да… Я слышал этот шум ещё до нашего ухода…
   — Как ты думаешь, что это такое?
   — Надо прислушаться…
   В этом далёком, глухом, ровном — как от заводного механизма — гуле есть что-то загадочное. Какое-то приглушённое, равномерное скрежетание, словно мышь грызёт дерево; временами к нему примешиваются звуки пузырей в стоячей воде, а также звуки, похожие на потрескивание горящих дров. Как все звуки в ночи, они длятся одно мгновение и растворяются затем в том постоянном скрежетании, которое, кажется, исходит одновременно и из погреба, и с небосклона. Гарин, охваченный беспокойством, остановился. Сдерживая дыхание, втянув голову в плечи, он старается производить как можно меньше шума. Внезапно его сапоги скрипнули, заглушив и звуки, и гул, но через несколько секунд они снова появляются, сначала как слабое мерцание, затем нарастают, постепенно обретая свою непонятную далёкую интенсивность. Но вот напряжение Гарина ослабевает; махнув рукой, он ложится на деревянную кровать.
   — Может быть, выпьешь пока кофе?
   — Нет, спасибо. Ты бы лучше принял хинин и перебинтовал руку.
   — Всему свой черёд.
   Он смотрит на чемоданы:
   — На три месяца, может быть, на шесть?..
   Всё ещё озабоченный, он покусывает изнутри щёки.
   — Но ведь было бы совсем нелепо оставаться здесь из-за того, что вовремя не уехал… — Говоря «оставаться», он подразумевал — умереть. — Мой давний приятель Николаев намекает, что уже и так поздно.
   До сих пор Гарин разговаривал сам с собой. Сейчас его голос становится другим. Он ещё раз пожимает правым плечом:
   — Какой болван!.. Если бы я не вернулся ночью в комиссариат… Кем Бородин заменит меня? В подразделениях комиссариата пропаганды это мог бы быть Чен, а в остальных отделах? С такими молодцами, как дисциплинированный, и весьма дисциплинированный, Николаев, можно плохо кончить… Клейна нет в живых… Что я здесь застану, когда вернусь?.. Достаточно было этого промаха комиссариата безопасности, чтобы я опять с головой ушёл в жизнь Кантона так же просто, как надел свой китель, а сейчас у меня такое чувство, словно я уже уехал. Ну, если я на море загнусь, на мешке можно будет сделать превосходную надпись!..
   Его губы стали ещё тоньше, чем они были недавно, глаза закрылись. Тень от носа сливается с синевой вокруг левого глаза, нос из-за этого кажется слишком большим. Он безобразен, и это то смущающее, пронзающее душу безобразие, которое приносит смерть и которое предшествует покою.
   — И подумать только, что во времена Ламбера, когда я сюда приехал, Кантон был всего-навсего опереточной республикой. А сегодня — Кантон противостоит Англии! Кантон побеждает город! Уничтожает город! Ведь именно город является воплощением социальной организации мира. Город — эмблема общества как такового. И вот голодранцы Кантона приводят этот по крайней мере город в тот ещё вид! Декрет… Общие усилия, направленные на то, чтобы превратить Гонконг в сжатый кулак, наконец…
   Он спускает ногу с кровати и медленно, тяжело наклоняется вперёд, точно хочет кого-то раздавить. Распрямляя затем грудь, он одновременно достаёт из кармана круглое зеркальце с целлулоидной спинкой и рассматривает своё отражение (в первый раз).