Не знаю, как ему удалось бежать из армии и достигнуть Швейцарии; но на этот раз он действовал с величайшей осторожностью, а потому и было объявлено, что он пропал без вести (вот почему я с удивлением смотрю на строки о дезертирстве в английском донесении. Впрочем, сейчас у него уже нет никаких причин делать из этого тайну…).
   Растратил своё состояние в различных финансовых спекуляциях.
   Он всегда был игроком.
   Благодаря знанию иностранных языков становится руководителем издательства пацифистской литературы в Цюрихе. Вступает там в сношения с русскими революционерами.
   Сын швейцарца и русской, он знает немецкий, французский, русский и английский, которые выучил в колледже. Он был руководителем не издательства, а секции переводов в фирме, которая в принципе выпускала не только пацифистскую литературу.
   Как верно говорится в полицейском донесении, ему представился случай сойтись с молодыми людьми из большевистского кружка. Он быстро понял, что на сей раз имеет дело не с проповедниками, а с практиками революционной борьбы. Войти в кружок было нелегко, и только ещё не изгладившаяся в этой среде память о его процессе помогла ему вступить туда достойно. Но поскольку он не участвовал ни в каких мероприятиях (он не хотел быть в партии, ибо знал, что не сможет подчиняться дисциплине, и не верил, что революция близка), то с членами кружка у него сложились только приятельские отношения. Молодые люди интересовали его больше, нежели вожди, которых он знал только по их речам — речи эти произносились тоном дружеской беседы, в маленьких прокуренных кафе, перед двумя десятками товарищей, уткнувшихся в свои тарелки; только выражение лиц свидетельствовало об их внимании. Ленина он никогда не видел. Большевики привлекали его своей практической хваткой и готовностью к восстанию, однако их начетничество и особенно догматизм его раздражали. По правде говоря, он был из тех, в ком революционный дух рождается только при наступлении революции, из тех, для кого революция есть прежде всего состояние вещей.
   Он был ошеломлён, когда началась русская революция. Один за другим его друзья уезжали из Цюриха, обещая, что найдут возможность и для его приезда в Россию. Он полагал, что ему по справедливости необходимо отправиться туда, и каждый раз, провожая кого-либо из уезжающих друзей, он не испытывал зависти, но чувствовал себя так, будто его обокрали.
   Он жаждал поехать в Россию с самого начала революции; стал писать письма, но у партийных вождей было много дел поважнее, нежели отвечать на приветы из Швейцарии и призывать к себе дилетантов. Он впал в тихое печальное бешенство, он страдал. Мне он писал: «Знает Господь, сколько я видел людей, охваченных страстью; людей, преклоняющихся перед идеей; людей, столь привязанных к своим детям, своим деньгам, своим любовницам и даже своим надеждам, как можно любить только самого себя; людей, отравленных страстью, преследуемых ею, забывающих всё, защищающих объект своей привязанности или бегущих за ним! Если бы я сказал, что мне нужен миллион, меня приняли бы за человека завистливого; сто миллионов — решили бы, что я строю химеры, но что я сильная личность; когда же я говорю, что готов бросить свою юную жизнь на карту, то у всех такой вид, как будто я никчемный мечтатель. Поверь мне, что в тот единственный день я сыграю так, как может играть в Монте-Карло неудачливый игрок, готовый покончить с собой после проигрыша. Если бы я умел плутовать, то плутовал бы. Быть влюбленным и не замечать, что женщине твои признания безразличны, — это не редкость, в этой области можно ошибаться сколько угодно. Но невозможно ошибиться там, где на карту ставится жизнь. Всем кажется, что это уж слишком просто и что было бы гораздо разумнее заниматься обычными делами, надеяться или мечтать, нежели твёрдо распорядиться своей судьбой… Но я сумею добиться своего — только бы мне удалось получить возможность пробраться туда, возможность, которую я так глупо упустил!»
   В конце 1918 года направлен в Кантон Интернационалом.
   Идиот. Когда-то, ещё в лицее, он знавал одного из моих товарищей, Ламбера. Тот был гораздо старше нас; его родители, чиновники французской администрации, дружили с моими родителями, торговцами в Хайфоне. Ламбера, как почти всех европейских детей в этом городе, вырастила кантонская кормилица, от которой он, подобно мне, научился кантонскому диалекту. В начале 1914 года он вновь приехал в Тонкин. Очень скоро ему опротивела колониальная жизнь, и он уехал в Китай, где стал одним из сотрудников Сунь Ятсена. Когда была объявлена война, в свой полк он не вернулся. Всё это время они с Пьером оживлённо переписывались, и Ламбер давно обещал ему помочь приехать в Кантон. Пьер, хотя и не очень верил этому обещанию, стал изучать китайские иероглифы, правда, без большой охоты. Однажды, это было в июне 1918 года, он получил письмо от Ламбера: «Дай знать, решился ли ты уехать из Европы. Я могу устроить тебе вызов: восемьсот долларов в месяц». Пьер ответил тут же и в конце ноября, после того как было подписано перемирие, получил ещё одно письмо, в которое был вложен чек на счёт Марсельского банка; денег было немного больше, чем требовалось на оплату дороги.
   У меня тогда были кое-какие средства. Я проводил его до Марселя.
   Весь день мы бродили по городу. Средиземноморский город, в котором, кажется, можно делать всё, что душе угодно; улицы, освещённые бледным зимним солнцем и усеянные синими пятнами мундиров ещё не демобилизованных солдат… Черты его лица немного изменились: война оставила свой след в особенности на его щеках, похудевших, напряжённых, прорезанных вертикальными морщинками, подчёркивающими жёсткий блеск его серых глаз, изгиб тонкого рта и глубину двух складок, идущих к подбородку.
   Мы идём уже долго, разговаривая на ходу. Его обуревает только одно чувство — нетерпение. Он пытается его скрыть, но оно сквозит во всех жестах и невольно прорывается в нервном ритме его слов.
   — Понимаешь ли ты теперь, что угрызения совести действительно существуют? — спрашивает он внезапно.
   Я в недоумении останавливаюсь.
   — Истинные угрызения совести, не такие, как в книгах или театре, стыд за самого себя — того, каким ты был в другую эпоху. Это чувство может появиться только тогда, когда совершишь какой-нибудь значительный поступок — а они не совершаются по воле случая…
   — По-разному бывает.
   — Нет. Если человек, который завершил уже своё становление, терзается угрызениями, то это означает, что он не сумел воспользоваться опытом…
   И тут же, заметив наконец моё удивление, добавил:
   — Я это говорю тебе в связи с русскими.
   Мы как раз проходим мимо витрины книжного магазина, уставленной произведениями русских романистов.
   — В том, что они написали, много трухи, и труха эта образуется из угрызений. У всех этих писателей один недостаток — они никого не убили. Их персонажи страдают, совершив убийство, но мир для них почти не меняется. Подчеркиваю: почти. Я уверен, что в реальности они убедились бы, что мир полностью преображается, что меняются все ориентиры, что из мира человека, «совершившего преступление», он превращается в мир того, кто убил. Я не могу поверить в истинность мира, который не изменяется — или, если хочешь, меняется недостаточно. Для убийцы не существует преступлений, а есть только убийства — конечно, если убийца способен ясно осознавать свои действия. Эта идея с далеко идущими последствиями, если понимать её немного шире…
   И после паузы добавил:
   — Какое бы отвращение к себе человек ни испытывал, оно никогда не бывает таким сильным, как полагают. Если делаешь великое дело, служишь ему изо всех сил, не можешь думать ни о чём другом, то, может быть…
   Но тут он, пожав плечами, обрывает фразу на полуслове.
   — Жаль, что ты неверующий, из тебя вышел бы превосходный проповед…
   — Нет! Во-первых, меня не унижает то, что я называю подлостью. Она присуща человеку, и я принимаю её, как мороз в зимний день. Не судебное же дело из-за неё заводить. Но я был бы дурным проповедником ещё и по другой причине: я не люблю людей. Не люблю даже бедняков, народ, то есть тех, за кого я еду сражаться…
   — Ты отдаёшь им предпочтение, а это почти то же самое.
   — Ни в коем случае!
   — Что «ни в коем случае»? Что ты отдаёшь им предпочтение или что это то же самое?
   — Я отдаю им предпочтение, но по одной-единственной причине — потому что они принадлежат к побеждённым. Да, в целом они сердечнее, человечнее других — всё это добродетели побеждённых… Несомненно только то, что к буржуазии, из которой я происхожу, у меня нет других чувств, кроме ненависти и презрения. Что же до тех, то я знаю, в какую мерзость они обратятся, как только мы одержим нашу общую победу… Нас объединяет наша борьба, вот это совершенно точно…
   — Зачем же ты едешь?
   Теперь останавливается он:
   — Ты, что, стал идиотом?
   — Навряд ли, люди бы заметили.
   — Я еду потому, что не желаю ещё раз оказаться в дураках на суде, хотя бы в этот раз и по более серьёзному поводу. Моя жизнь меня не интересует — это ясно определено и не нуждается в доказательствах. Я желаю добиться — слушай хорошенько! — власти в какой бы то ни было форме: или я получу её, или тем хуже для меня.
   — Тем хуже в случае неудачи?
   — В случае неудачи я начну вновь, там ли, в другом ли месте. Если же меня убьют, то вопрос решится сам собой.
   Его вещи были подняты на борт. Мы крепко пожали друг другу руки, и он отправился в бар, сел за столик один и стал читать, ничего себе не заказывая. На набережной пели молодые итальянские нищие, и их песни провожали меня, когда я удалялся от парохода, унося с собой запах его свежей краски.
   Определён Сунь Ятсеном на должность «юридического советника» с окладом восемьсот долларов в месяц; после нашего отказа оказать техническую помощь кантонскому правительству получил задание реорганизовать и возглавить комиссариат пропаганды (его нынешний пост).
   Когда он приехал в Кантон, то узнал — к своему полнейшему удовлетворению, — что ему положили восемьсот мексиканских долларов в месяц. Однако через три месяца он понял, что гражданским и военным чиновникам правительство Сунь Ятсена платит весьма нерегулярно: каждый добывал себе пропитание при помощи взяток или «маленьких хитростей». За семь месяцев Пьер заработал около сотни тысяч золотых франков, предоставляя удостоверения секретных агентов комиссариата пропаганды торговцам опиумом, что спасало их от преследований всех полицейских служб. Теперь он мог не бояться, что будет захвачен врасплох какими-либо затруднениями. Три месяца спустя Ламбер уехал из Кантона, оставив его руководить комиссариатом пропаганды, который был тогда в чрезвычайно жалком состоянии.
   Не страшась больше неожиданностей и занимая теперь твёрдые позиции, Пьер решил преобразовать этот опереточный отдел в мощное оружие. Он установил строжайший контроль за доверенными ему денежными средствами и потребовал от сотрудников абсолютной преданности — почти всех ему пришлось заменить. Но, несмотря на обещание Сунь Ятсена, с любопытством следившего за его усилиями, новым сотрудникам не платили зарплату, и в течение многих месяцев Пьеру приходилось каждый день изыскивать деньги для своих агентов. Он включил в комиссариат пропаганды политическую полицию и сумел к тому же установить контроль над службами городской и тайной полиции. Не обращая внимания ни на какие постановления, он обеспечил существование комиссариата пропаганды за счёт нелегальных поборов, которые взимал с торговцев опиумом, содержателей игорных и публичных домов. Вот почему в полицейском донесении сказано:
   Личность энергичная, но аморальная.
   (Меня умиляет это упоминание о морали.)
   Сумел набрать способных сотрудников, причём все они подчиняются Интернационалу.
   В реальности дело обстояло сложнее. Он знал, что получает в свои руки орудие, о котором так долго мечтал, и потому сделал всё, чтобы не допустить его уничтожения. Он хорошо знал, что Сунь, несмотря на всё своё доброе расположение, без колебаний отступится от него, если это будет выгодно. Пьер действовал очень целеустремлённо, но стараясь по возможности избегать насилия. Он привлёк к себе гоминьдановскую молодёжь, мало что умеющую, но полную фанатизма, и ему удалось многому их научить при помощи русских сотрудников, которые во всё возрастающем числе стекались к нему из Сибири и Северного Китая, бегством спасаясь от голода. Перед тем как состоялась встреча Сунь Ятсена и Бородина в Шанхае, московское руководство Интернационала обратилось к Пьеру, напомнив ему о встречах в Цюрихе. Пьер был готов к сотрудничеству; он полагал, что только Интернационал обладает достаточными возможностями для создания революционной организации в Кантоне, такой, как он её себе представлял, — чтобы на смену робким поползновениям китайцев пришла твёрдая воля. Поэтому он использовал всё своё небольшое влияние на Сунь Ятсена, чтобы сблизить его с Россией. Естественно, что он стал сотрудничать с Бородиным, когда тот прибыл в Кантон.
   По тону писем Пьера в первые месяцы после приезда Бородина я понял, что наконец-то готовится какое-то мощное выступление; затем письма стали приходить реже, а я с удивлением узнал, что «смешное и ничтожное правительство Кантона» вступило в борьбу с англичанами, мечтая восстановить единство Китая.
   После того как я разорился, Пьер дал мне возможность приехать в Кантон — подобно Ламберу, сделавшему для него то же самое шесть лет назад. О борьбе Гонконга против Кантона я знал только по радиограммам, приходившим с Дальнего Востока. Первые инструкции я получил на Цейлоне, от уполномоченного гоминьдана в Коломбо, куда заходил наш корабль. Дождь лил так, как льёт только в тропиках; я слушал старого кантонца, а машина, в которой мы сидели, мчалась среди нависающих над нами туч, рассекая мокрые пальмовые листья, бившиеся о затуманенное ветровое стекло. Мне приходилось делать усилие над собой, чтобы поверить в реальность того, что мне рассказывали, — сражений, смертей, страхов… Вернувшись на корабль, сидя в баре и всё ещё удивляясь словам китайца, я решил перечитать письма Пьера. Только теперь мне становилась ясной его роль вождя. И эти письма, которые лежат здесь, развёрнутые, на моей кровати, пробуждают теперь столько воспоминаний — и ясных, и туманных; с ними вместе с неясной тенью моего друга в мою белую каюту вплывает океан, нахлёстываемый косым ливнем и упирающийся в серую линию высоких берегов Цейлона, над которыми зависли неподвижные и почти чёрные облака…
   «Ты знаешь, как я хочу, чтобы ты приехал. Но не приезжай, если думаешь найти здесь исполнение тех желаний, которые были у меня, когда мы расставались. Власть, о которой я мечтал и которая у меня теперь есть, достигается только мужицким трудом, непрестанными усилиями, твёрдой волей привлечь к тому, чем мы располагаем, ещё одного недостающего нам человека, ещё одну отсутствующую у нас вещь. Возможно, ты удивишься, что всё это я тебе пишу вот так. Мне не хватало упорства и целеустремлённости, и я обнаружил их у моих соратников, а теперь, думаю, обрёл и сам. Моя власть покоится на том, что я отверг все моральные принципы — но сделал это не ради своих собственных интересов…»
   Мы приближаемся к Кантону, и каждый день я вижу, как вывешиваются радиограммы. Они вполне заменяют теперь его письма…
   Это полицейское донесение выглядит как-то странно не законченным. Внизу я вижу два больших восклицательных знака синим карандашом. Возможно, это старое донесение? Уточнения на втором листке составлены в совершенно ином духе:
   В настоящее время обеспечивает средствами комиссариат пропаганды за счёт налогов на китайские колониальные товары, а также за счёт профсоюзных налогов. Немало способствовал зарождению того неоспоримого энтузиазма, с которым встречается здесь идея вооружённой борьбы с войсками, имеющими нашу поддержку. Когда Бородин потребовал создания профсоюзов (о значении которых говорить считаю излишним) ещё до появления забастовочных пакетов, Гарин, ведя постоянную вербовку при помощи своих агентов, добился того, что они стали обязательными на всех предприятиях. Образовал семь секторов в городской и тайной полиции и столько же — в комиссариате пропаганды. Создал «группу политического образования», которая представляет собой школу ораторов и пропагандистов. Привлёк к Политическому бюро, а тем самым и к Интернационалу, комиссариаты юстиции (о значении которых также излишне говорить) и финансов. Наконец (на чём следует остановиться подробнее), прилагает теперь все усилия, чтобы добиться издания декрета, один лишь проект которого вынудил нас просить вооружённого вмешательства Соединённого Королевства: это декрет, запрещающий входить в порт Кантона любому кораблю, сделавшему остановку в Гонконге. Об этом декрете было хорошо сказано, что он уничтожит Гонконг с той же непреложностью, как раковая опухоль.
   Листовки с этим текстом вывешены во многих помещениях комиссариата пропаганды.
   Ниже три строки, дважды подчёркнутые красным карандашом.
   Позволю себе привлечь ваше внимание к нижеследующему: этот человек серьёзно болен. В скором времени ему придётся покинуть тропики.
   В этом я сомневаюсь.

ЧАСТЬ 2. СТОЛКНОВЕНИЯ

   Июль
 
   Начинается та же суматоха, что вчера вечером, — крики, призывы, извинения, приказы полицейских. На сей раз происходит высадка. Почти никто не смотрит на Шамянь с её маленькими домиками, окружёнными деревьями. Всё внимание направлено на соседний мост, защищённый траншеями, колючей проволокой, а главное, английскими и французскими канонерками — они стоят очень близко, и пушки их направлены на Кантон. Нас с Клейном ожидает моторная лодка.
   Вот он, старый Китай, Китай без европейцев. Лодка движется вперёд по жёлтой от глины воде, как по каналу, — между двумя тесными рядами сампангов, своим плетёным верхом напоминающих грубые гондолы. Впереди много женщин, большей частью пожилых, они занимаются готовкой на своих треножниках; очень сильный запах жареного масла; за женщинами нередко можно увидеть кошку, клетку или обезьянку на цепи. Между ними снуют голые жёлтые ребятишки, проворные и неудержимые, как кошки, несмотря на свои выпученные животы пожирателей риса; их косички метёлками болтаются на бегу. Самые маленькие, завёрнутые в чёрные пелёнки, спят, привязанные к спинам матерей. Косые лучи солнца золотят борта сампангов и нащупывают в их тёмной глубине голубые пятна — куртки и брюки женщин; жёлтые пятна — дети, забравшиеся наверх. На набережной — узорная линия американских и китайских домов; над ними небо, ставшее бесцветным от ослепительного солнца; и всюду — на сампангах, на домах, на воде — лёгкий, как паутина, свет, куда мы ныряем, как в раскалённый пар.
   Лодка причаливает. Ожидающая нас машина тут же бешено срывается с места. Шофёр, одетый в армейскую форму, без конца нажимает на клаксон, и толпа сразу расступается, как будто её сдувает ветром. Я едва успеваю заметить по сторонам бело-синюю массу (много мужчин в рабочей одежде), жмущуюся к бесконечным витринам, украшенным громадными чёрными иероглифами; эта монотонность там и сям нарушается фигурой бродячего торговца или носильщика, они идут упругим шагом, изогнувшись под тяжестью бамбуковой палки с тяжёлым грузом на обоих её концах. Мгновение спустя появляются переулки, вымощенные потрескавшимися плитами, за которыми начинается трава, — перед каким-нибудь старым укреплением или полуразвалившейся пагодой. И в этом вихре мы успеваем увидеть машину важного государственного чиновника с двумя солдатами — они стоят на подножках, сжимая в руках свои парабеллумы.
   Проехав торговый квартал, мы въезжаем на курортный бульвар, вдоль которого стоят дома с собственными садами, гуляющих нет; на беловато-тусклом пылающем асфальте только одно пятно — ковыляющий торговец супом, который вскоре исчезает в каком-то переулке. Клейну нужно к Бородину, и мы расстаёмся около дома в колониальном стиле, с огромным количеством веранд, окружённого решёткой вроде тех, что можно встретить на виллах в пригородах Парижа. Это дом Гарина. Толкаю железную дверь, прохожу через небольшой садик и оказываюсь перед второй дверью, у которой стоят два солдата-кантонца в серой полотняной форме. Один, взяв мои бумаги, исчезает. В ожидании я рассматриваю второго: своей плоской фуражкой и парабеллумом на поясе он напоминает мне царского офицера; однако фуражку он сдвинул на затылок, а на ногах у него верёвочные туфли. Первый возвращается. Мне можно подняться.
   Небольшая лесенка на второй этаж, затем очень большая комната, смежная с другой, откуда доносятся очень громкие мужские голоса. В этой части города совсем тихо; только иногда из-за арековых пальм, заслонивших окна своими листьями, проникают далёкие гудки машин; дверное отверстие закрыто циновкой, и мне хорошо слышны английские слова, доносящиеся из другой комнаты. Солдат указывает мне на циновку и уходит.
   — …что создаётся армия Чень Тьюмина…
   По ту сторону циновки человек продолжает говорить, но слышно плохо…
   — Я уже месяц твержу об этом! Впрочем, Боро настроен так же решительно, как и я. Только декрет, ты понял? (Теперь говорит Гарин. Каждое слово сопровождается ударом кулака по столу.) Только декрет позволит нам уничтожить Гонконг! Пусть это чёртово правительство решится наконец действовать…
   — …
   — Пусть теневой кабинет! Всё равно должно действовать, раз нам это необходимо!
   — …
   — Они там тоже сложа руки не сидят, знают так же хорошо, как и я, что от этого декрета их порт сдохнет, как…
   Шум шагов. Люди входят и выходят.
   — Что предлагают комитеты?
   Шелест бумаг.
   — Да всякую ерунду… (Вступает новый голос.) По правде говоря, большинство не предлагает ничего. Два комитета требуют увеличить выплаты бастующим и сохранить выплаты чернорабочим. А вот этот комитет предлагает убивать тех рабочих, которые первыми согласятся возобновить работу…
   — Нет. Пока нет.
   — Почему нет? (Голоса китайцев, в тоне враждебность.)
   — Со смертью играть — это вам не метлой мести!
   Если кто-нибудь выйдет, меня примут за шпиона. Но не сморкаться же мне и не свистеть! Следует толкнуть циновку и войти.
   Вокруг стола стоят Гарин в офицерской форме цвета хаки и трое молодых китайцев в белых куртках. Пока я представляюсь, один из китайцев тихо говорит:
   — Некоторым уж очень боязно испачкаться, взявшись за метлу…
   — Много было таких, которые считали Ленина недостаточно революционным, — отвечает Гарин, резко обернувшись, но не снимая руки с моего плеча. Затем, обращаясь ко мне: — Моложе ты не стал… Из Гонконга? — И, даже не дождавшись ответа: — С Менье ты виделся, знаю. Бумаги при тебе?
   Бумаги у меня в кармане. Отдаю их ему. В то же мгновение входит часовой с пузатым конвертом, который Гарин передаёт одному из китайцев. Тот докладывает:
   — Отчёт отделения в Куала-Лумпур. Обращает наше внимание на то, как трудно в настоящее время собирать средства.
   — А во французском Индокитае? — спрашивает меня Гарин.
   — Я привёз вам шесть тысяч долларов, собранных Жераром. Он говорит, что всё идёт хорошо.
   — Отлично. Идём.
   Он берёт меня под руку, забирает свою каску, и мы выходим.
   — Пойдём к Бородину, это совсем близко.
   Мы идём вдоль бульвара с его тротуарами, заросшими красноватой травой. Безлюдно и тихо. Солнце вонзается в белую пыль столь яркими лучами, что хочется зажмурить глаза. Гарин наскоро расспрашивает меня о путешествии, затем на ходу читает отчёт Менье, сгибая страницы, чтобы не отсвечивало. Он почти не постарел, но на каждой черточке его лица под зелёной подкладкой каски лежит отпечаток болезни: мешки под глазами до середины щёк, ещё более утончившийся нос, морщины, идущие от крыльев носа к уголкам рта, — уже не глубокие чёткие прорези, как в прежние времена, а широкие впадины, почти складки; во всех мускулах лица есть что-то лихорадочно-вялое и настолько усталое, что, когда он начинает оживляться, они напрягаются, совершенно меняя выражение его лица. Он наклонил голову вперёд, устремив взгляд в бумаги, а вокруг, как всегда в этот час, воздух дрожит в густой зелёной листве, из которой выступают пыльные пальмовые листья. Я хотел было поговорить с ним о его здоровье, но он уже закончил чтение и сказал, дотрагиваясь до подбородка листами доклада, которые он свернул в трубочку:
   — Там тоже дела портятся. Симпатизирующие нам начинают отчаиваться, а примазавшиеся уползают в свою нору. А здесь приходится опираться на молодых идиотов, которые путают революцию с третьим актом китайского театра двусмысленностей… Невозможно увеличить выплаты забастовщикам, невозможно! Только победой можно вылечить заболевшую забастовку.