— Кажется, пора… Будет действительно чересчур глупо, если я умру здесь, как какой-нибудь переселенец. Если таких людей, как я, не будут убивать в борьбе, то кого же тогда будут?
   Есть что-то такое в его словах, отчего мне становится не по себе и как-то тревожно… Он продолжает:
   — Чем, чёрт возьми, мне заняться в Европе? Поехать в Москву? Учитывая, какие у меня отношения с Бородиным… Я не считаю верными методы Интернационала, но надо посмотреть самому… Через шесть дней — Шанхай, затем норвежское судно и впечатление, что попал в комнату консьержки… Лишь бы к моему возвращению не оказалось уничтоженным всё, что я сделал! У Бородина много силы, но подчас мало умения… Увы, никогда не едешь туда, куда хотелось бы…
   — А куда, чёрт возьми, ты хотел бы поехать?
   — В Англию. Теперь я знаю, что такое Империя. Это упорные, постоянные усилия. Способность руководить. Определять. Принуждать. В этом и есть жизнь.
   Внезапно я догадываюсь, почему его слова приводят меня в замешательство: он убеждает не меня. Он сам не верит в то, что говорит, и старается, напрягая последние силы, уговорить себя… Знает ли он, что обречён, страшно ли ему от этого или он ничего не знает? Перед бесспорным фактом близкой смерти все его предположения и надежды вызывают во мне ожесточение, смешанное с отчаянием. У меня возникает желание сказать ему: не надо, не надо! Ты скоро умрёшь. Сильнейшее искушение поднимается во мне; однако оттого, что в присутствии Гарина я физически не могу произнести этих слов, оно отступает. Болезнь до такой степени источила его лицо, что я без всякого усилия вижу его покойником. И невольно мне кажется, что, если я заговорю о смерти, он увидит тот образ с ещё более заострившимися чертами, который всё время стоит перед моими глазами. Мне также кажется, что мои слова причинят ему какой-то вред, словно смерть, о которой он знает, из-за них обретёт свою реальность… Некоторое время Гарин молчит, и во вновь наступившей тишине мы слышим всё тот же странный рокот. Теперь это уже не сплошной гул, но шум, складывающийся из последовательных толчков, то ли очень отдалённых, то ли приглушённых, как в сновидении. Кажется, что вдали бьют по земле чем-то тяжёлым, обёрнутым в войлок. А более отчётливые звуки, подобные тем, которые были похожи на потрескивание дров, приобретают металлический оттенок и заставляют вспомнить о невнятном гудении кузнечного горна и о заглушающих его звонких ударах кузнечного молота…
   Вновь к этим смешанным звукам присоединяется шорох шин по гравию. Вслед за слугой-китайцем входит кадет. Он приносит ответ, принятый служащим на телеграфе. Шум, несмотря на отдалённость, заполняет комнату…
   — Ты слышишь? — спрашивает Гарин слугу.
   — Да, господин комиссар.
   — Что это такое?
   — Не знаю, господин комиссар.
   Кадет кивает:
   — Это армия, товарищ Гарин.
   Гарин переводит на него взгляд.
   — Арьергард красной армии направляется к линии фронта.
   Гарин вздыхает полной грудью, читает телеграммы и передаёт их мне.
   «Третий агент арестован. При нём — 800 граммов цианида».
   «Враг разгромлен. Несколько полков благодаря пропаганде перешли на нашу сторону. Продовольствие и артиллерия в наших руках. Штаб дезорганизован. Кавалерия преследует бежавшего Ченя».
   Гарин расписывается в получении и передаёт расписку кадету. Кадет уходит всё так же в сопровождении слуги-китайца.
   — Какое-то время он не увидит больше моей подписи. Армия Ченя распадается… Не пройдёт и года, как Шанхай…
   Слабеющий гул то приближается вместе с порывами горячего ветра, то удаляется. Теперь в нём можно различить скрежет тягачей и неясное содрогание земли под чеканным шагом солдат. А временами волны душного воздуха доносят до нас цоканье лошадиных подков и скрип осей пушечных колёс… От этого далёкого гула у Гарина возникает какое-то непонятное возбуждение. Радость?
   — Завтра утром, когда все эти дураки явятся меня провожать, мне вряд ли удастся с тобой проститься…
   Медленно, закусив нижнюю губу, он вынимает раненую руку из перевязи и встаёт. Мы крепко обнимаемся. Глубокая, прежде неведомая печаль поднимается во мне, печаль, лишённая всякой надежды, рождённая тщетой человеческого существования и присутствием смерти… Когда наши лица снова оказываются на свету, Гарин смотрит на меня. Я ищу в его глазах радость, которую рассчитывал увидеть. Но ничего подобного не нахожу: только суровая торжественность, преисполненная чувством братства.
 
   (c) Andre Malraux. Les concuerants.
   (c) Bernard Grasset, 1928
   (c) Перевод с франц. Н.И.Ванниковой и
   Е.Д.Мурашкинцевой, 1992

Андре МАЛЬРО
ПОСЛЕСЛОВИЕ К РОМАНУ «ЗАВОЕВАТЕЛИ»

   Более двадцати лет прошло с тех пор, как эта книга моей юности увидела свет. И сколько воды утекло, и сколько мостов сожжено! Двадцать лет спустя после того, как революционная армия Чан Кайши овладела Пекином, мы ожидаем, когда же революционная армия Мао Цзэдуна захватит Кантон Чан Кайши. Не возникнет ли ещё через двадцать лет какой-нибудь иной революционной армии, которая начнёт изгонять «фашиста» Мао? Что думает обо всём этом тень Бородина, который, по последним сведениям, перед войной добивался от Кремля «квартиры с камином»? А тень самоубийцы Галлена?
   Однако, несмотря на сложную политическую игру, которая — возможно, возможно — и заставляет Китай сближаться с Россией, именно дух мятежа воодушевлял китайские войска в 1925 году, и он же приносит победы Мао. Давняя страсть к освобождению в Китае не изменилась. А то, что там изменилось, связано не с Китаем и не с Россией, а с Европой, для которой эта страсть не представляет больше ценности.
   Но моя книга имеет к Истории лишь очень поверхностное отношение. Если она избежала забвения, то не потому, что в ней изображены те или иные эпизоды китайской революции, а благодаря своему герою, в котором способность к действию сочетается с культурой и трезвостью мысли. Эти ценности косвенно связаны с ценностями Европы тех лет. И так как мне задают вопрос: «Что случилось в сегодняшней Европе с ценностями, относящимися к сфере духа?» — я хотел бы в качестве ответа привести здесь текст, с которым от имени моих соратников-голлистов я обратился к интеллигенции, собравшейся 5 марта 1948 года в зале Плейель. Впрочем, это выступление (оно представляет собой стенографическую запись импровизированной речи) — не первый опыт в таком роде. Некоторые из выраженных в нём мыслей в иной связи я уже излагал в «Психологии искусства». Но мне казалось, что присущая этому выступлению чуть взволнованная, проповедническая манера изложения лучше согласуется со страстями в романе и кругом поднимаемых им проблем, чем стремление к мнимой объективности. Я лишь кратко касаюсь здесь кризиса европейского сознания. Главным же образом стремлюсь показать ту непосредственную и вместе с тем скрытую угрозу оболванивания, которую представляет воздействие психотехники (пропаганда после Гарина добилась больших успехов), а также определить то, что, с нашей точки зрения, необходимо спасти.
* * *
   Европейский дух претерпевает двойную метаморфозу. Драма XX столетия, по нашему мнению, в том, что, хотя политический миф Интернационала исчерпал себя, культура, как никогда прежде, становится интернациональной.
   Великие голоса прошлого от Мишле до Жореса — в течение всего XIX века — утверждали как само собой разумеющееся, что чем меньше человек связан со своей родиной, тем больше в нём собственно человеческого. Но это шло не от низости мысли и не от заблуждения. Так выражалась тогда надежда. Виктор Гюго считал, что соединённые штаты Европы возникнут сами по себе и станут предвестием соединённых штатов мира. Но создание соединённых штатов Европы — процесс болезненный, а соединённые штаты мира вообще не предвидятся.
   Мы осознали, что Россия, отвергнув с великим пренебрежением унаследованный ею от прошлого гимн «Интернационал» (а этот гимн был связан — хотела она того или нет — с извечной мечтой людей о справедливости), разом уничтожила все мифы XIX столетия. Отныне мы знаем, оттого что мы в меньшей степени будем французами, в нас не появится больше собственно человеческого, призыв быть меньше французом означает попросту быть больше русским. Как в радости, так и в горе мы связаны со своей родиной. И понятно, что вне её мы не можем быть европейцами, что европейцами мы становимся — хотим того или нет — только через неё.
   В то время как угасал великий миф Интернационала и каждый человек вновь должен был связывать свою судьбу с родиной, происходило вторжение в нашу цивилизацию огромного количества произведений музыкального и изобразительного искусства, для которых были изобретены свои средства тиражирования.
   В каждую страну широкой волной потекли переводы: полковник Лоуренс присоединился к Бенжамену Констану. Появилась «Коллекция Пейо», появились «Классики Гарнье».
   Наконец, возникло кино. И в этот час, может быть, какая-нибудь женщина-индуска смотрит фильм «Анна Каренина» и плачет над тем, как шведская актриса в постановке американского режиссёра воплотила представления русского писателя Толстого о любви…
   Если нам не слишком удалось объединить мечты тех, кто жив, мы по крайней мере гораздо лучше сумели это сделать по отношению к тем, кто уже умер.
   И сегодня вечером в этом зале я со всей серьёзностью могу сказать: вы, собравшиеся здесь, вы первое поколение, чьим наследием стала культура всего человечества.
 
   Возможно ли подобное наследие? Обратим особое внимание на то, что каждая из исчезнувших цивилизаций апеллировала лишь к какой-нибудь одной стороне в человеке. Средневековая цивилизация была прежде всего культурой души, цивилизация XVIII века — культурой ума. Эпоха за эпохой эти культуры, обращавшиеся к различным сторонам в человеке, последовательно наслаивались друг на друга; подлинное же их объединение происходит только в наследниках. Истинное наследование всегда связано с преображением. Искусство Шартрского собора по-настоящему наследует, конечно, Рембрандт, а не создатели церкви св.Сюльпиция. Микеланджело, считая, что он лишь следует античным образцам, создавал глубоко оригинальное искусство…
   Что могли бы сказать друг другу те, кто стоит у истоков нашей цивилизации? Всем известно, что она объединяет греческую традицию с римской и библейской. Но как бы стали разговаривать друг с другом Цезарь и пророк Илья? Они бы, вероятно, обменялись оскорблениями. Чтобы стал возможен подлинный диалог между Христом и Платоном, необходимо было родиться Монтеню.
   Преображение, из которого рождается жизнь культуры, происходит только у наследника.
 
   Кто сегодня претендует на подобное преображение? Соединённые Штаты, Советский Союз, Европа. Но прежде, чем перейти к главному, мне хотелось бы кое-что прояснить. И прежде всего развеять нелепую мистификацию, согласно которой культуры, как государства, ведут между собой непрерывный кулачный бой. Пример одной только Латинской Америки свидетельствует, что это полнейшая чепуха. В настоящее время в культуре Латинской Америки происходит соединение — причём без малейшей борьбы — того, что она заимствует из англосаксонской традиции и из традиции романской. Существуют непримиримые политические конфликты. Но было бы серьёзной ошибкой утверждать, что конфликты между культурами по природе своей также непримиримы. Бывает, что они приобретают непримиримость, причём острейшую. А бывает — полностью отсутствуют.
   Давайте избавимся от этого абсурдного манихейства, от этого разделения на дружественных нам ангелов и враждебных демонов, которое звучит в публичных выступлениях и становится правилом, когда речь заходит об Америке или России. Наша оценка политики, которую Россия проводит по отношению к Франции, очевидна. Мы считаем, что те же самые силы, которые во время освобождения действовали в благоприятном для нашей страны направлении, теперь решительно действуют против неё. В этот вопрос мы хотели бы внести ясность. Однако Сталин никак не может умалить роль Достоевского — точно так же, как гениальность Мусоргского не может быть оправданием политики Сталина.
 
   Рассмотрим сначала притязания на мировое культурное наследие со стороны Соединённых Штатов. Первое, что следует отметить: в Америке отсутствует специфически американская культура. Подобная культура — измышление европейцев. Америку считают совершенно особой жизненной средой, урбанистической страной без корней, где не знают той давней и глубокой связи с деревьями и камнями, которая объединяет древних гениев Китая и Европы. Америка имеет перед нами преимущество в том отношении, что может воспринять и воспринимает равно охотно любое культурное наследие. В главном американском музее в одном и том же зале демонстрируются древнеримские статуи и статуи эпохи Тан, издалека взирающие — одни на наш Запад, другие на мир китайской цивилизации.
   Разве великая культура даже в эпической стадии своего развития не является мастерской верховного антиквара? Но американская культура, с тех пор как она стала самостоятельной по отношению к Европе, представляет собой в неизмеримо большей степени область культурных соприкосновений, чем область органического единства.
   Америка в настоящее время накладывает свой отпечаток на массовое искусство: радио, кино, прессу.
   Искусство Америки нам кажется специфически американским главным образом тогда, когда речь идёт о массовом искусстве. И Боже мой, по своей сути «Лайф» и «Самди суар» не так уж сильно отличаются друг от друга, разница просто в том, что американцев больше, чем французов…
   Наконец, у Америки своя особая романическая традиция. Но снова возникает вопрос: действительно ли она специфически американская? Несомненно, существует американское отношение к миру, которое трансформируется в постоянные романические темы. Но я хотел бы вам напомнить, что в «Трёх мушкетерах» Ришелье велик не столько своими преобразованиями во Франции, сколько тем, что сумел сообщить королю об отсутствии подвесок у Анны Австрийской.
   В настоящее время развитие романа связано с Америкой в большей степени, чем с любой другой страной, но, по всей вероятности, это происходит именно потому, что Америка — страна массовой культуры. У подлинной же культуры, несомненно, совсем иные проблемы. Что думают об этом образованные американцы? Они считают, что американская культура является одной из национальных культур Запада, что эта культура в высших своих проявлениях отличается от высокой французской культуры не больше, чем последняя — от английской или от немецкой, какой та была в прошлом. Мы в Европе не так уж похожи друг на друга. И поверьте мне, что расхождение между бихевиоризмом и бергсонианством того же свойства, что между Бергсоном и Гегелем. В конце концов, в плане культуры Америка всегда считала себя не частью мира вообще, а частью НАШЕГО мира. Существует не столько американское искусство, сколько американские художники. У нас одна и та же система ценностей. Не всё существенное в ней проистекает из прошлого Европы, но всё с Европой связано. Я повторяю: американская культура, столь же отличная от нашей, как китайская, — это чистейшая выдумка европейцев.
   К тому же предположение, что существует какая-то специфически американская культура, противостоящая нашей, всецело связано с представлением об утратившей своё значение Европе.
 
   Трудно считать Россию европейской страной, не испытывая при этом сомнений.
   Санкт-Петербург производил (и Ленинград всё ещё производит) впечатление европейской «колонии», обширной имперской конторы Запада: магазины, казармы, купола, своего рода Новый Дели на севере.
   Но нелепо считать русских, как это всегда делали их противники, азиатами и, стало быть, чем-то вроде китайцев или индусов. Истина, быть может, в том, что не следует придавать слишком серьёзного значения положению на географической карте и что Россия не является ни Европой, ни Азией, Россия — это Россия. Так Японию, в жизни которой любовь и армия играют столь важную роль, нельзя отнести ни к Китаю, ни к Америке.
   Отдельные европейские страны вносили свой вклад в нашу культуру, создавая её пласт за пластом при постоянном взаимодействии. В определённые эпохи ведущая роль в ней принадлежала поочерёдно Италии, Испании, Франции, Англии. Общим достоянием всех этих стран является культура Греции и Рима, а также духовное наследие пятнадцати веков единой христианской религии. Это наследие, оказавшееся способным отделить богемских славян от славян России, давит на нас, несомненно, с особой силой. Наследие же Византии всегда давило достаточно сильно на Россию, так что русская живопись никогда не могла полностью от него избавиться, а Сталин с тем же основанием вызывает в нашей памяти образ Василия II [10], что и образ Петра Великого.
   Россия включилась в развитие западной культуры только в XIX веке благодаря своей музыке и своим романистам. Но до сих пор среди этих романистов, может быть, один только Достоевский является специфически русским писателем.
   Илья Эренбург задал вопрос: «Что в большей степени принадлежит Европе — атомная бомба или Толстой?» Он косвенно выражал таким образом своё отношение к моему интервью по поводу атлантической цивилизации.
   Но давайте оставим атомную бомбу в покое. Если у русских её тогда не было, то не потому, что они не хотели её иметь. И представлять нам Сталина чем-то вроде Ганди — не слишком серьёзно.
   Остаётся Толстой. Но о каком Толстом идёт речь? Автор «Анны Карениной» и «Войны и мира» не только принадлежит Европе, он является одной из вершин западного гения. Известная пословица гласит: «Не плюй в колодец, в котором утолял свою жажду». К тому же, создавая эти романы, Толстой и был европейцем, он ощущал себя соперником именно Бальзака. Но если речь идёт о графе Льве Николаевиче, который пытался жить как христианский Ганди и умер посреди снегов, подобно герою былины, и который утверждал, что предпочитает пару хороших сапог Шекспиру, этот Толстой напоминает мне великих проповедников Византии. И если необходимо во что бы то ни стало сопоставить Толстого с каким-то другим гением, то я бы выбрал для сравнения не Стендаля, а Тагора, неразрывно связанного с Индией создателя большого, всеобъемлющего романа «Дом и мир».
   Несомненно, Толстого, как и Россию, более всего отделяет от нас восточный догматизм. Сталин верит в свою истину, эта истина абсолютна. Но и Толстой, как только он начинает отходить от западной традиции, проявляет не меньшую веру в свою истину. И Достоевский на протяжении всей своей жизни подчинял творчество неукротимому проповедованию. В России никогда не было ни своего Возрождения, ни своих Афин, она не имела ни Бэкона, ни Монтеня.
   В России есть нечто и от Спарты, и от Византии. Спартанское начало легко интегрируется западной культурой, византийское — нет. Сегодня можно, наверное, рассматривать идею индустриализации за 30 лет, которой одержима эта огромная сельскохозяйственная страна, как самую яростную со времён Петра Великого попытку переделать себя по западному образцу. «Нагнать и перегнать Америку!» Но чем настойчивее эти усилия, тем сильнее противостоит им русский склад ума.
   Русские коммунисты не случайно нападают на Пикассо. Такая живопись ставит под сомнение саму систему, из которой они исходят, и является — вольно или невольно — острейшим выражением европейского сознания.
   Всё, что Россия, называя формализмом, неустанно в течение десяти лет изгоняет или уничтожает в духовной сфере, есть европейская культура. Подозрительные художники, писатели, кинематографисты, философы, музыканты — подозрительны именно тем, что они находятся под влиянием «загнивающей Европы». Европейцы — Эйзенштейн, Бабель, Прокофьев. Европейское сознание опасно для политики индустриализации, которую проводят фараоны. Запрещение Пикассо в Москве отнюдь не случайно: это защита пятилетних планов…
   В зависимости от того, умирают ли такие художники вовремя или немного запаздывают, их хоронят либо с почестями у Кремлёвской стены, либо без почестей в Сибири, у стены, окружающей лагерь для ссыльных.
   Подлинная причина, из-за которой Россию нельзя считать европейской страной, связана совсем не с географией, а с устремлениями русской воли.
 
   Я не собираюсь читать вам лекцию по истории культуры и поэтому буду говорить о Европе только в сопоставлении с Советским Союзом и Соединенными Штатами. Европу сейчас отличают две особенности. Первая заключается в том, что европейское искусство и культура связаны между собой. В России же догматизм мышления привёл к тому, что эти две области оказались изолированы друг от друга. Столь же непримиримо разделены они и в Соединённых Штатах, где не художник, а профессор университета является носителем культуры. Американские писатели — Хемингуэй, Фолкнер — сопоставимы отнюдь не с Жидом или Валери, а с Руо или Браком; они блистательные профессионалы в области определённой культуры, в рамках определённых представлений, но не творцы Истории, не «идеологи».
   Вторая важная особенность — это воля к трансцендентности. Заметьте: Европа — часть мира, где в искусстве последовательно сменяли друг друга Шартрский собор, Микеланджело, Шекспир, Рембрандт… Разве кто-нибудь из нас станет это отрицать? Конечно, нет. В таком случае необходимо, чтобы вы поняли, что я имею в виду.
   Перед лицом тех великих культурных явлений, которыми стали американский роман и — как бы это лучше сказать, — наверное, русская музыка (пожалуй, это не так плохо), мы, по-видимому, сожалеем о собственной участи.
   Но в конце концов, к Европе по-прежнему прикованы взоры половины человечества, и только европейская культура способна ответить на глубокие духовные запросы этих людей. Разве кто-нибудь сможет заменить Микеланджело? Ведь свет, который ищут в европейской культуре, хранит отблески того света, которым было искусство Рембрандта, а великий беззащитный жест, которым она сопровождает свою, как ей кажется, агонию, — это всё ещё героический жест Микеланджело.
   Нам говорят: «Это буржуазные ценности». Но что за глупость — классифицировать искусство, исходя из условий его возникновения!
   Поймите меня правильно. Я считаю, что русский философ (высланный к тому же впоследствии в Сибирь) был прав, утверждая, что «философия Платона неотделима от рабовладельческого общества». Действительно, существуют исторические обстоятельства, историческая обусловленность возникновения философской мысли. Но проблема здесь не кончается, а только начинается. Потому что вы ведь читали Платона! И однако, не как рабы и не как рабовладельцы!
   Никто в этом зале не знает — и я в том числе, — какие чувства волновали египетского скульптора, который ваял статую во времена древней империи. Но ведь верно и то, что мы смотрим на его творение с восхищением, ничего общего не имеющим с прославлением буржуазных ценностей. И проблема, которая при этом возникает, заключается именно в том, чтобы понять, чем же обусловливается частичная трансцендентность уходящих в прошлое культур.
   Я имею в виду сейчас не бессмертие искусства, а его способность к преображению. Египет возродился для нас, после того как он более пятнадцати сотен лет пребывал в небытии. Возрождение культуры непредсказуемо? Ну и что же! Значит, перед нами фундаментальное условие развития цивилизации, которое можно определить как непредсказуемость культурных ренессансов. Но я предпочитаю непредсказуемый мир миру, построенному на ложных ценностях.
   Драмой современной Европы является осознание человеком своей смертности. Со времени создания атомной бомбы (и даже гораздо раньше) стало очевидно, что за то, что в XIX веке называли «прогрессом», следует жестоко расплачиваться. Обнаружилось, что мир обрёл прежний дуализм и что безмерной и деятельной надежды, которую человек возлагал на будущее, больше не существует.
   Но оттого, что оптимизм XIX века исчерпал себя, человеческая мысль не прекратила своего развития. Разве воля человека опиралась когда-нибудь непосредственно на оптимизм? Ведь тогда бы не возникло и Сопротивления до 1944 года. Как гласит старое и хорошо известное изречение: «Не надо надеяться, чтобы предпринять…» — продолжение вы знаете.
   Человек должен создавать себя заново, это так. Но не на основе примитивных представлений. Европа всё ещё хранит высочайшие из всех, какие только есть в мире, ценности человеческого духа. Чтобы в этом убедиться, достаточно вообразить, что Европы больше не существует. Представим себе, что там, где была Флоренция, там, где был Париж, наступил день, когда «накренились колеблемые ветром, шепчущие тростники». Вы в самом деле считаете, что пройдёт много времени, прежде чем культурные ценности этих городов возродятся в памяти людей как священные символы?
   Только мы сами не верим больше в Европу, мир всё ещё взирает издали с робким благоговением на её старые руки, которые продолжают ощупью искать во мраке.
   Не в первый раз Европа стремится осознать себя, опираясь не на понятие свободы, а на понятие судьбы. Так было в тяжкие времена Мохачской битвы, так было и тогда, когда Микеланджело высекал на пьедестале «Ночи»: «Чтобы увидеть тиранию, не стоит просыпаться!»