Все уже позади, все...
   Малевич поплотней укутал плечи теплым пальто и налил себе в чашку чаю из медного чайника, укрытого ватной бабой. Нет, не надо растолковывать непосвященным значение "0,10", это может вызвать наскоки в газетах, даже насмешки: как же так, вместо десяти участников представлено целых четырнадцать. Что ж, рассказывать всем подряд о предательском дезертирстве Экстер и Моргунова, о замене их достаточно случайными Меньковым и Верой Пестель? О том, что Натан Альтман, Каменский и Кириллова - друзья семьи Пуни, "свои люди" на выставке? Но важно, что остался Татлин с его железными канатами, Татлин, подло уверяющий, что вынужден прятать свои работы от "подглядываний" Малевича. Что ж, пусть уверяет слепых дураков! Главное, что эти четырнадцать демонстрируют свой разрыв с футуризмом и переход под знаменем Черного квадрата в новое художественное качество - супрематизм.
   И про "Ноль", пожалуй, не стоит распространяться. Пусть сообразительные будетляне ломают голову над этой загадкой, а подслеповатые современники все равно не поймут, что это за птица такая - "выход за Ноль": не с их задубелыми мозгами усвоить, что есть совершенное освобождение от вещизма, от фигуративного изображения привычных предметов, набивших мозоли на глазах. Бог с ними!
   Чай отгонял подступающую сонливость, даже не сам теплый чаек, а механический набор движений: снимание ватной бабы с чайника, наполнение чашки, поднесение руки ко рту, глотание. Так вся жизнь разделена, расчерчена на ограниченные наборы движений членов тела или мыслей - всё, кроме творчества. Искусство отторгает стереотипы, каждый мазок кисти не похож на другие, уникален... Но как все же по-человечески приятно греться чаем в холодной мастерской.
   Брякнула дверь - опять не запер, забыл, да что ж это такое, Господи Боже ты мой! - и в тесную переднюю вломился дворник Серега, прижимая охапку дров к овчинной груди.
   - Топить время, барин, - обтрясая снег с валяных сапог, сказал Серега. - Как ты тут терпишь, в холоду!
   - Терплю, - кратко подтвердил Малевич. - Топи.
   Серега высыпал сухие морозные чурочки на пол, а потом, изогнувшись в поясе, как жнец, стал заправлять печь дровами. Малевич глядел на работу дворника удовлетворенно.
   - Ну как там? - спросил Малевич. - Все метет?
   - Метет помаленьку, - не разгибаясь, отчитался дворник. - Утро складное.
   - А скользко? - спросил Малевич.
   - Скользь она и есть скользь, - терпеливо сказал Серега. - Зима, барин.
   О природных явлениях дворник рассуждал привычно, как будто они составляли часть рабочего инструмента в его дворницкой: лопат, метел. Малевичу легко было с ним говорить. Он почему-то вспомнил Давида Бурлюка и усмехнулся горько.
   - Ты картины любишь? - с детской надеждой на чудо, которое вот сейчас, по желанию ребенка, явится на бархатных ногах прямо с неба, спросил Малевич. - Ну смотреть на них?
   - Это смотря как... - затапливая, уклончиво ответил Серега. Потянуло домашним дымком. - Что за картины?
   Малевич задержался с ответом: действительно, что за картины? Какие? - и мельком пожалел, что спросил.
   - Разные, - сказал он наконец. - Изображения того, что ты видишь, о чем ты думаешь... Вот ты - думаешь?
   - Да бывает иногда, - без охоты сказал дворник.
   - О чем?
   - Да по-разному... - выдавил дворник. - Про Митьку.
   Малевич пропустил это сообщение мимо ушей - у него не было желания выяснять, кто таков Митька и отчего он тревожит воображение дворника Сереги. Поднявшись из-за стола и придерживая пальто, чтоб не упало с плеч, Малевич подошел к стене и повернул прислоненную к ней картину лицом к Сереге. На холсте был написан Черный квадрат.
   - Смотри! - повелительно сказал Малевич.
   Привалившись спиной к печным изразцам с голубым голландским рисунком, Серега смотрел. Лицо его было сосредоточено, взгляд растерян. Не соступая с места, он смотрел долго и молча. Молчал и Малевич.
   - Шутите, барин! - деликатно кашлянув, сказал, наконец, Серега. - А где ж картина?
   Малевич сделался бледен, сух.
   - Можешь идти, - сказал Малевич.
   - Кипяточку принести? - указывая на чайник, участливо спросил дворник.
   - Иди, иди! - приказал Малевич.
   Прощально погремев заслонкой печи, Серега вышел из мастерской и неслышно притворил за собою дверь.
   А Малевич вернулся к столу, сел и, уложив руки на столешницу, сплел крепкие короткие пальцы в замок. Наклонив лицо так, что волосы вольно падали по обе стороны лба, он улыбался улыбкой безмятежной, почти счастливой. Как он, однако же, прав, как безошибочно прав! Ну еще бы: он первым пересек рубеж, рядом с которым и линия Мажино - канавка в детской песочнице, он первым вышел за Ноль, в свободное творческое пространство, ничем не замусоренное. Что там делать всем этим серегам и митькам, чем дышать? О чем думать? Для них картина - это царь на лошади, лебедь на пруду, медведь на коряге. Недоумки вбивали в головы поколениям, что такое красота вещей. И чем более "похоже", тем лучше и красивей: вон лошадь как живая - как будто человеческое сознание удовлетворяется лишь тем, что видят глаза. Да что там сереги с митьками! Академики живописи в этом уверены.
   Сегодня Нулевой день. Новый отсчет. Исток новой эпохи.
   Это хорошо, что Серега с его бараньими мозгами - первый случайный зритель - не видит за лебедями Космоса. Тем разительней будет прозрение грядущих поколений, поколений Черного квадрата. Вот этого Квадрата, который, подобно маршалу перед боевыми порядками, перед самым началом вернисажа займет свое место в иконном углу второго зала галереи Добычиной.
   Повесить Квадрат, как икону, - это тоже его, Малевича, мысль. Сто с лишним работ развешаны по стенам, и лишь одна особняком, в углу, так что хочется запалить под ней лампаду, собраться с мыслями и молиться; такого еще не бывало. Татлин бурчал: "Публика будет шокирована, возмущена!", - зато Матюшин сразу уловил глубину идеи... Верный Матюшин! Жаль, он решил не появляться на вернисаже, не отлаиваться от всей этой своры обиженных болванов.
   Малевичу, ему одному, предстоит вести этот бой и выиграть - и золотое ярмо славы ляжет на его плечи. Не сегодня - так завтра, не завтра - так спустя век. В конце концов история состоит из минут. Супрематизм - владелец пространства, а значит, и времени владелец; какая разница, миг или век! Но так хочется увидеть преображенный мир супрематическим...
   Тускло серело за окном. Малевич расплел пальцы рук, поднялся со стула. Пора. Радостная работа, иссушающий труд, искуснейшая сеть интриг, ловчие ямы, лавирование в потемках, оскорбления и насмешки, подкуп писак и ампирная лесть - все позади. Сегодня Черный квадрат взойдет над пронизанным снежным ветром, холодным миром.
   Но - колдуны не мерзнут.
   ...19 декабря 1915 года, в четыре часа дня, в залах Художественного бюро Надежды Добычиной, во втором этаже дома Адамини на Марсовом поле, в Петрограде открылась "Последняя футуристическая выставка картин "0,10".
   Кац улыбался.
   - Вы похожи на ангела, - сказал Леднев. - Светлая улыбка, крылья полураскрыты.
   Стоя у стола, Кац бережно обнимал, положив руки на рамы, две высокие, по плечо ему, картины: Розанова, Ларионов. Картины по бокам Каца, действительно, напоминали опущенные крылья.
   - Отощавший небритый ангел, - сказал Кац с удовольствием. - Но откуда вы взяли, что у ангелов есть крылья? Ангел по первоисточнику - посланец Бога, курьер. Зачем ему крылья?
   - У меня есть лепешки и полпалки колбасы, - сказал Леднев. - И чай. Будете?
   - Ангел - это вы, - продолжал, улыбаясь, Кац. - Тот, Кто Надо послал вас в Кзылград и попросил сохранить все это. - Не снимая рук с картин, он ладонями обвел пространство подвала. - Кроме того, вы хотите накормить меня колбасой. Ну, где ваши крылья?
   - Колбаса - конская, - сказал Леднев. - Вам можно?
   - Сейчас вы спросите, не устроил ли я в медресе синагогу, - сказал Кац. - Нет, не устроил. И конскую колбасу мне можно, и свиные отбивные. И устрицы во льду, свежо и остро пахнущие морем. Бог не так суров, чтоб лишать избранный народ устриц во льду.
   - Вы думаете? - покосился Леднев.
   - Да, я так думаю, - сказал Кац. - И я скажу вам, почему: потому что Бог не ханжа, и он обладает абсолютным чувством юмора. Дело тут, как вы понимаете, не в устрицах. Вон Малевич мечтал о супрематическом мире для всех: для вас, для меня. Кто не согласится такой мир принять, того надо переделать, перестроить. Переломить в конце концов... Единообразный, единомысленный мир, похожий на геометрическую фигуру. Душегубка, мрак! А ведь миров-то столько, сколько людей живет на земле.
   - А Бог? - спросил Леднев.
   - Улыбнулся, - сказал Кац. - "Хватит, - говорит, - Малевич!" И вас, как вы знаете, сюда послал... У вас Сутина здесь нет? Хаима Сутина?
   - Два эскиза, - сказал Леднев. - Ранние. Показать?
   - Если можно, - кивнул Кац. - Сутин - чудо, гений. Голодранец. Он жив, не знаете?
   - Умер лет пять назад, - сказал Леднев. - В войну.
   - Филонов, Лисицкий, Тырса, - загибая пальцы, взялся перечислять Кац. Сутин. Это все в войну. Кто еще? Татлин жив?
   - Не знаю, - сказал Леднев. - Да как будто. Хотите ему написать? Может, найдут через знакомых каких-нибудь.
   - Я юродивый, - назидательно сказал Кац и сухим пальцем поводил из стороны в сторону. - Я письма пишу, но не отправляю. Так поспокойней... Мы с вами спустились в рай, здесь праздник, здесь дают горячую пшенную кашу в золотых мисочках и лимонад в звездных чашах. Вы говорили что-то о лепешках с конской колбасой, или мне все это приснилось?
   Через четверть часа стол стал похож на райский натюрморт. Не было здесь ни лимонада, ни золотых мисочек - зато лоснились жемчужным жиром кружки конского мяса, рубиновая редиска доверчиво показывала свои прелести, а в надколотом лафитничке отсвечивал слезой радости крепчайший абрикосовый самогон.
   - За вас, - поднимая рюмку, сказал Леднев. - Кстати, Кац - это ведь еврейская фамилия?
   - Сугубо, - сказал Кац. - А что? Сумасшедшие вроде меня не приписаны к какой-нибудь нации: мы сами по себе нация. Но если б у меня был сын, он, наверно, был бы еврей - хотя бы для милиции.
   - Я не к тому... - сказал Леднев. - Среди великих художников начала века столько евреев! Почему? Должна же быть какая-то причина.
   - Ну почему?.. - покачав самогон в рюмке и отставив ее в сторону, сказал Кац. - Я бы вообще не стал искать причин в искусстве, нет там никаких причин. Один художник работает хорошо, а другой плохо - вот и все. Остальное от лукавого.
   - Хорошо. - Леднев снял с электроплитки кипящий чайник, поставил на стол. - Но что интересно: почти все художники-евреи того времени беспредметники. Вот здесь можно спросить - почему?
   - Здесь можно, пожалуй, - пожал плечами Кац. - Я над этим, откровенно говоря, никогда не задумывался. Наверно, потому, что в местечке - а мы все оттуда вышли, как из гоголевской "Шинели" - никому бы и в голову не пришло рисовать человека или хотя бы козу так, чтоб было "похоже": нельзя, запрещено! "Не сотвори себе кумира", тельца уже отлили, и это плохо кончилось... Вот поэтому.
   - Вы любите местечко? - спросил Леднев. - Ну это естественно, раз вы там родились.
   - Ничего не естественно! - сердито сказал Кац. - Местечко - резервация, домашний арест. Мой отец родился в местечке, а я сам там никогда не был. Я родился в дороге, как цыган... Зачем вам это?
   - Теперь вы человек отсюда, - поднявшись из-за стола, Леднев торжественно обвел рукой стены своего подвала. - И я должен, обязан знать вашу биографию - для будущего.
   - Райский отдел кадров, - усмехнулся Кац. - Адам, Ева и Николай Васильевич - змий-кадровик.
   14. Новосибирск
   Лидия Христиановна, немка, ни в чем не винила свою судьбу. Она отдавала себе трезвый отчет в том, что в Дрездене, стираемом с лица земли авиацией союзников, она бы погибла под развалинами, а здесь, в чужом и страшном Новосибирске, ее жизнь продолжается. Привычно заглядывая в себя, она не могла решить, что лучше: умереть в Дрездене или жить в Новосибирске.
   Отношение ее к России и русским людям было скорее однозначным, чем двойственным: жизнь здесь была ей по душе. Ссылку в Сибирь, к черту на рога, она связывала лишь со злой волей рябого дикого тирана, захватившего всю страну и поставившего на ее грудь свой кошачий кавказский сапожок. В Москве, еще при жизни Руби, ей случалось общаться с высокими мира сего - знаменитого художника охотно звали на официальные приемы и в гости к партийным начальникам. Руби посмеивался, повторял шепотом: "Мы с тобой гарнир, Лотта. Ведь надо же им показать, что они еще не всех авангардистов извели под корень". Но Лидия Христиановна видела, что, не получай Руби этих приглашений, он бы огорчался... Множество тяжких вопросов теснилось в голове Лидии Христиановны, а ответов на них не было. Да она и не желала знать ответы, и обороняясь, твердила самой себе: "Я не в советскую Россию приехала, а к Руби, его дача - моя страна, здесь мне все ясно". Когда не стало Руби, все изменилось: Лотта как будто вышла из-за занавеса на пустую кромку сцены. И очутилась лицом к лицу с Россией.
   Россия пришлась ей по душе своим полным несходством с Германией. Люди жили нараспашку - может, по причине бедности, а может, по складу характера. Единственное, что запиралось на замок, так это двери нищих коммунальных квартир. Все темы были открыты для обстоятельных разговоров, кроме одной: политики. О политике не спорили, политика диктовалась властью, а о власти можно было говорить только хорошее - как о покойнике. Сталин - гений всех времен и народов, Гитлер - злодей и фашист, немцев надо убивать. Когда выяснялось, что Лидия Христиановна - немка, намерение перебить поголовно всех немцев деликатно сворачивалось: она-то была не в счет, была "своя". И Лотта испытывала благодарность за такую наивную отзывчивость.
   И еще одно было ей приятно и дорого: русские относились к людям искусства с уважением, даже с почитанием. Писатели и художники были для них людьми иного мира - высшего. Читали ли они Гете или своего Достоевского, могли ли отличить Кандинского от Репина, не имело при этом никакого значения.
   Вначале, после смерти Руби, Лотта остерегалась заговаривать с людьми в очередях и трамваях: она стеснялась своего чугунного немецкого акцента да и опасалась, как бы чего не вышло... Вскоре эта боязнь выветрилась. На нее смотрели с удивлением, отчасти с жалостью: ведь она немка. Возвращаясь из города домой, на дачу, она всегда - и чем дальше, тем горячей - хотела поделиться с Руби своими наблюдениями и открытиями, но, переступив порог, ощущала лишь немую пустоту дома: никто ее не ждал. Как жаль, что Руби так и не согласился на ребенка! Подойдя к зеркалу, она плакала, морща большое лицо.
   Но вот что было удивительно: все эти люди в дачном поселке, и в деревянном московском предместье, и дальше - в самой Москве, - все они почему-то верили в лучшее будущее. Страна трещала по всем швам под ударами немецких армий, голод и болезни казнили людей, а они ни с того ни с сего были упрямо уверены, что уже не за горами веселая, легкая жизнь с жареной курицей по утрам. Может, в этом необъяснимом нежелании трезво оценивать ситуацию и скрыта загадка славянской души? Но ведь и Руби, ее Руби, задолго до начала войны верил примерно в ту же самую чепуху. Руби, чей отец в местечковом хедере учил детей святому библейскому языку.
   Лотте нравилась эта вера без теней и подтеков. Она бы и сама с радостью ее приняла, если б могла. Но она знала, что не ждет ее ничего хорошего и что золотого утра с душистым кофе ей не дождаться. Поэтому известие о том, что ее как немку ждет бессрочная ссылка в Сибирь, не очень то ее и изранило. Пусть будет Сибирь! Люди, наверно, живут и там, и не все ли равно, где дотягивать свой век. Кроме того, ссылка - не тюрьма, а ведь могли и в тюрьму посадить по нынешним военным временам, и расстрелять. Сибирь! Такой резкий поворот судьбы, если взглянуть не безнадежно, даже таил в себе какие-то скрытые жизненные возможности: новое поле существования, новый обзор. Готовясь к ссылке, куда ей в порядке исключения было предписано ехать безнадзорно и явиться в новосибирскую комендатуру в назначенный срок, она раздала-раздарила знакомым все свое имущество, оставив и прилежно упаковав лишь архив Руби и с полдюжины памятных вещиц, уместившихся в одну картонную коробку. Накануне отъезда в Сибирь, на принудительное поселение, она была ближе всего к оценке жизненных обстоятельств своими русскими знакомыми: авось все как-нибудь наладится, двум смертям не бывать, а одной не миновать! И почему-то вспоминалась все время дурацкая история, вычитанная в молодости, в университетские годы, в географическом труде "Путешествие в Гиперборею": позабытый старинный автор утверждал, что у жителей сибирских ледяных просторов от мороза выпадают зубы... Неприятно.
   Лотта прибыла в новосибирскую спецкомендатуру в срок. Уполномоченный офицер с зубами из нержавеющей стали (отчего ж свои потерял, не от мороза ли? Но не спрашивать же...) выдал ей под расписку "Удостоверение взамен паспорта". В документе значилось, что самовольное удаление спецпереселенца более чем на пять километров от места ссылки карается двадцатью годами каторжных лагерей. Это предупреждение подействовало на Лоту, как удар дубинкой по голове: она не собиралась никуда самовольно удаляться, но была твердо уверена в том, что в советском государстве рабочих и крестьян зловещее слово "каторга" раз и навсегда вычеркнуто из лексикона.
   Уже через три дня она поступила уборщицей на механический завод и получила место в общежитии, в комнате на четверых. Ей везло.
   Кружок вышивания при заводском доме культуры стал для Лидии Христиановны - неожиданно для нее самой - и привязанностью, и домом. Сбылось русское "авось".
   Все началось совершенно случайно. Главный инженер, проходя по заводскому двору к своему корпусу, обратил внимание на женщину средних лет в ватной фуфайке, очищавшую чахлую цветочную клумбу от битого кирпича и сорной травы.
   - Вы кто? - спросил инженер, подойдя. - Садовница? - Сколько он помнил, на этом заводе отродясь не было заведено ни садовниц, ни садовников.
   - Я уборщица, - сказала женщина в фуфайке. - Но я люблю цветы.
   - Зайдите ко мне, - сказал главный инженер. - Вон туда. Второй этаж, первая комната.
   Она пришла в конце дня.
   - Садитесь, - сказал инженер. - Я навел о вас справки. Вы ссыльная? Из немцев Поволжья?
   - Спецпереселенка, - уточнила Лотта. - Нет, я из Дрездена.
   - Простите... - сказал инженер. - Вы, вероятно, имеете высшее образование?
   - Искусствоведческое, - сказала Лотта. - Я довольна моей работой здесь. - И добавила извиняющимся тоном: - Клумбу я приводила в порядок в обеденный перерыв.
   Он поморщился, потом рассмеялся невеселым смехом.
   - Да, нелегкие времена... Возьметесь вести кружок рисования для детей? У нас в доме культуры баянист есть, а художника нет на полставки. Это значит, будете получать примерно столько же, что сейчас.
   - Мне хотелось бы, - сказала Лотта, - но я не художник даже на полставки. Я не умею рисовать. А для истории искусств сейчас, я думаю, не время.
   - Верно, - согласился главный инженер. - А что-нибудь вроде кройки и шитья? Рукоделие какое-нибудь женское? Вязание?
   - Я умею вышивать, - сказала Лотта, и надежда вдруг ее обожгла. Но вот сейчас этот симпатичный занятой человек скажет ей, что вышивка им не нужна в их доме культуры, и задохнется надежда.
   - Вот и замечательно! - сказал инженер. - Значит, договорились. Идите завтра к директору Дома культуры, он будет в курсе дела.
   Мир не без добрых людей, на том стоит и Сибирь, где зубы у медведей и волков выпадают от мороза.
   Через неделю Лидии Христиановне Мильбауэр, работнику культурного фронта, выделили отдельную комнату в бараке общежития. Прежде всего она побелила там стены и потолок, отскребла дощатый пол и прислонила к дверному косяку вместо мусорного совка картонку, на лицевой стороне которой Пауль Клее двадцать с лишним лет назад написал картину "Курс кораблей в Рождественскую ночь". В конце концов и прекрасное может нести в себе полезную функцию - особенно на стороне оборотной.
   Польская беженка Мири вошла в сердце Лидии Христиановны с первого шага. Лотта и сама не знала - и не хотела знать, - как это произошло и в чем тут причина. Она испытывала необходимость опекать сироту, чье одиночество в мире не уступало ее собственному. Сирота спаслась, а ее, Лотты, сыновья не спаслись и пропали.
   И Мири привязалась к Лидии Христиановне. Все вечера, все выходные она проводила в ее комнате - убирая, стирая, готовя на керосинке под зорким началом хозяйки немецкие блюда из сибирской картошки и грибов. Сидя над вышивкой, она слушала неторопливую, рокочущую речь Лотты, и ей казалось, что это она сама, Мири, принимает в гостеприимном доме неприкаянных молодых художников, что это она на выставке "Бунт и прорыв" стоит у картины "Композиция №11" рядом с нескладным и большеруким Руби. Она запоминала имена художников и названия картин, выставленных на продажу в галерее Лидии Христиановны в Дрездене. Ей хотелось, чтобы и у нее была когда-нибудь художественная галерея в Кракове или даже в самой Варшаве.
   - В Варшаве? - переспрашивала Лотта. - Ну что ж, Варшава - культурный город. Но еще лучше открыть галерею в Базеле или в Кельне. Там, поверь мне, с твоим вкусом перед тобой откроются безграничные возможности. Главное - не разбрасываться, определить направление и следовать ему. Я в свое время выбрала авангард, и я не ошиблась. Нет, не ошиблась.
   Однажды Мири принесла с собой треугольную картинку: угрюмый всадник над солнечной улицей, крадущаяся кошка с золотым бубенцом на ошейнике.
   - Кто это? - спросила Лотта. - Я никогда не видела ничего подобного.
   - Вот тут написано, - сказала Мири. - Кац, Матвей Кац. Он ходит в разноцветных штанах и красном берете с пером. Он хороший!
   - Он очень хороший, - сказала Лотта, разглядывая картину. - Я бы повесила его в своей галерее. Может быть, рядом с Клее.
   - Хотите, я вам его подарю? - спросила Мири. - Пожалуйста, возьмите!
   - Оставь себе, дорогая девочка, - рокоча глубже обычного, сказала Лотта. - Береги этот треугольник. Он станет первой картиной твоей будущей коллекции... Где он живет, этот Кац?
   - В Кзылграде, - сказала Мири. - Дураки смеются над ним, они думают, что он сумасшедший.
   - Дураки всегда думают, что те, кто умней их, сумасшедшие, - сказала Лотта. - И кого только из великих художников не считали сумасшедшими! Всем досталось от дураков. Ему тоже... - Она коснулась пальцем с тонким серебряным кольцом фигурки художника за мольбертом, в левом углу треугольника. - Это он?
   - Да, - сказала Мири. - Он там стоял, а я подошла.
   - И что ты сказала? - спросила Лотта.
   - Глупую вещь. - сказала Мири. - "Дядя, почему вы такой разноцветный?"
   Лотта смеялась. Смеялись ее глаза, ее одутловатое лицо, ее массивные плечи под вытертым шерстяным платком. Мири ждала терпеливо.
   - Он рассердился? - спросила, наконец, Лотта.
   - Нет, - сказала Мири, - ни капельки. Я спросила, можно ли мне там постоять. Он разрешил. А вечером подарил картину.
   - Что вы делали до вечера? - спросила Лотта. - Он позвал тебя к себе домой?
   - Нет, - сказала Мири, - он рисовал, а я смотрела. Он говорил, что кони бывают красные и голубые, а если кому-то кажется, что конь белый или черный, значит, он просто неправильно смотрит. Еще говорил про музыку, но я ничего не поняла.
   - Подарил картину прямо с мольберта, - задумчиво сказала Лотта. - Это хорошо, что люди делают друг другу подарки, это замечательно. У меня тоже есть для тебя подарок, скоро ты узнаешь о нем... Значит, он сказал, что бывают голубые кони.
   - Так он сказал, - кивнула Мири. - Правда, бывают?
   - Да, - сказала Лотта. - Я их видела.
   Рувим и Хана были рады этой дружбе.
   - Слава Богу! - радовалась Хана. - Лидия Христиановна такая культурная женщина, что она только нашла в нашей Мири! Девочка как девочка...
   Рувим, по обыкновению, отмалчивался. Значит, нашла, раз девчонка торчит у соседки с утра до ночи. И это куда лучше, чем если б она болталась на улице: возраст у нее горячий, а характер непокорный.
   - Нет, я не говорю, что наша Мири какая-то дурочка с наклонностями, продолжала Хана. - Но что она понимает в жизни, кроме есть и спать? Пора ей уже взяться за ум, но - ты меня, Рувим, конечно, извини - ты ей в этом не помощник. А меня она не слушает, даже в мою сторону не глядит.
   Хана считала себя женщиной умной и в житейских вопросах незаменимой. Рувим придерживался иной точки зрения, но переговорить жену не мог, даже не пытался. И войну, и Сибирь, и не в меру умную Хану он тащил на своих плечах, как мешок горькой соли. Он мечтал лишь об одном: вернуться в Польшу, умереть там на солнышке и лечь в родную землю отдыхать до прихода Мессии. А что будет потом - туда простоватый Рувим не заглядывал.
   - Значит, не помощник! - не выдержал все же Рувим. - И почему же это я, спрашивается, не помощник?
   - Да что ты все вечно спрашиваешь! - уклонилась от прямого ответа умная Хана, а потом из тактических соображений и вовсе передвинула разговор на третье лицо. - Все он спрашивает и спрашивает, как будто сам ничего не понимает! А он кое-что понимает, и что ему надо, так он понимает очень даже хорошо!
   Из мирного семейного разговора неожиданно проклюнулось, что Рувим не только хитрый притворщик и лицемер, но к тому же еще и подлец. Скучая душой, Рувим замкнулся и уставился взглядом в окно. За стеклом поздняя весна выгоняла зеленые ростки из оттаявших древесных веток.
   - И ему еще не стыдно! - никак не могла угомониться Хана. - Три человека на одной жилплощади, включая молодую девушку. Ни тебе не повернуться, ничего. А он себе рассиживается, как на диване... Ну, конечно, это я должна обо всем думать, я должна голову ломать!