- Адам и Ева, - сказал Мирослав, расстилая пиджак на жухлой траве, в кустах. - И Змей Горыныч арабской национальности. Рай.
   - Про яблоко забыл, - стягивая шортики с длинных светлых ног, сказала Маша.
   В лагере беженцев стреляли.
   Наутро Хаим разбудил Мирослава Г., разметавшегося на полу в большой комнате, на солдатском резиновом матрасе.
   - Фотки давай, - сказал Хаим, задумчиво глядя на изгвазданный, в стебельках сухой травы пиджак гостя. - Работать надо. "Не спи, не спи, художник" - знаешь?
   - А эти где? - поднимаясь, спросил Мирослав. - Ну, девчата?
   - Фатхи их в Израиль погнал, - сказал Хаим. - Не скучай, скоро новых привезут... Пошли, в мастерской кофе сварим!
   В мастерской - просторном, с широкими окнами помещении, пристроенном к тыльной стене дома, - пахло олифой и красками. С десяток чистых холстов на подрамниках стояли, прислоненные к стене. На мольберте была укреплена картина: краснорожий то ли ямщик, то ли дворник в армяке весело и нетрезво наблюдал за Хаимом и Мирославом Г. из-под приставленной ко лбу ладони.
   - Малявин, - сказал Хаим. - Срочный заказ. Во всяком случае, не хуже, чем Малявин.
   Мирослав, обойдя расставленные ноги мольберта, с сомнением пощелкал ногтем по свежему дереву подрамника.
   - Это еще в работе, - принял Хаим сомнения Мирослава. - На женской половине у нас мебельный цех, там арабы вкалывают. Они нам подрамнички доводят до кондиции - сушат, чернят, - а мы им картинки рисуем: танец живота, или они еще любят луну над пустыней. Называется - бартер.
   Присев к столу, Хаим рассыпал перед собой нью-йоркские фотографии и, аккуратно передвигая линейку, стал расчерчивать их на квадраты.
   - Ты так тут все время и сидишь? - наблюдая за работой Хаима, спросил Мирослав. - Это ж околеть можно!
   - У нас вахтовая система, - не отрываясь от дела, сказал Хаим. - Все продумано. Месяц здесь, неделю дома... Завари кофейку, будь другом!
   Электрический чайник стоял на высокой деревянной тумбе в форме дорической колонны, по-российски покрытой газеткой. Как будто этот Хаим каждое утро пил кофе со сливками в своем Бобруйске! Чай он там жлекал с картошкой. И вот ведь занесло его в Газу, в это жуткое местечко, и он тут прекрасно себя чувствует. Мирославу Г. было обидно, что сам он неприкаян, как бездомный барбос, что в Париже его никто не ждет, кроме Ронсака. Евреям всегда лучше, чем русскому человеку. Да всем лучше! Зря, что ли, Машка, золотая Машка, едет в Тель-Авив, вместо того чтобы открыть салон красоты с массажем на Красной площади. Вот и говори потом: народ, народ! С одного края народа Машка, а с другой - он, князь Мирослав, с которым эта Машка не целуется даже за пятьдесят баксов. Во, приехали! А евреи сели в самолет и улетели в свой Израиль; на Россию им наплевать.
   - Хаим, ты почему из России уехал? - спросил Мирослав.
   - Ну почему... - не удивился вопросу Хаим. - Там все двоюродное, а здесь все-таки родное. Вот поэтому.
   - Не жалеешь? - спросил Мирослав.
   - Иногда, - сказал Хаим. - Редко. А в Газе вообще ни разу.
   - Интересно... - сказал Мирослав Г.
   - Может, вообще надо жить, как мы тут, - предположил Хаим. - Не знаю... Мне один сказал, журналист, там еще это было: вы все заварили, вы революцию устроили! Что ж вы, мол, теперь не каетесь?
   - А ты внимания не обращай, - от души дал совет Мирослав. - Не бери в голову! Ты, что ли, ее устраивал, революцию? Мой один дед троюродный, или кто там, Кац его звали - так вот он устраивал, а я тоже каяться не собираюсь. Я-то тут при чем?
   - А! - махнул рукой Хаим. - "Вы Христа распяли, вы такие-сякие. Кайтесь!"... Вцепился, как клещ. А мой отец маляр был, никого не трогал, а дед вообще раввин.
   - Если б я подходил по линии матери, я б тоже сюда приехал жить, - с большой убежденностью сказал Мирослав Г.
   Ему, действительно, казалось, что приехал бы. Вон Петухов же приехал, Глеб, хотя русак со всех сторон. Сидеть на пляже, под пальмой, есть банан. Страна - блеск. Это только евреи ворчат: жарко, и бензин дорогой, и арабы стреляют. Видно, отвыкли уже от той жизни, вот и ворчат. Ну стреляют! Так можно в армию пойти, если руки чешутся, или записаться в гражданскую оборону. Да местные и сами справятся, они вон какие шустрые.
   - Тут баня-то есть, Хаим? - спросил Мирослав. - Парная? Держит кто-нибудь?
   - Все тут есть, - сказал Хаим, расчерчивая. - Квас даже есть. Так и написано: "Квас", только на иврите. А что?
   - Да я подумал - хорошо бы баньку открыть, если никто еще, конечно, не догадался, - объяснил Мирослав. - Малый бизнес.
   - Наши евреи до чего хочешь догадаются, - сказал Хаим с гордостью. -Ты даже себе представить не можешь.
   Значит, с банькой не получится. Ну да Бог с ней, с банькой, от нее могли бы случиться всякие неприятности: то трубу какую-нибудь прорвет, то клиенты переберут по запарке и устроят скандал. Лучше просто сидеть дома, в саду. Журчит фонтан, растут пальмы и цветы. На столе, в тенечке, холодное пиво, соленая рыбка. Обязательно играет музыка, что-нибудь негромкое, душевное. Гуляет павлин по дорожке, хвост распустил и ходит. Между двумя деревьями - одно яблоневое, другое грушевое - натянут гамак, в гамаке качается Маша в прозрачных шальварах. И так идет время: день да ночь - сутки прочь... Все это зависит от Каца. Продастся Кац - будет и павлин, и Маша в гамаке. Продастся Кац - зачем тогда банька? Всякий нормальный человек в конце концов хочет вот этого: спокойная жизнь, стол накрыт, длинноногая Машка в гамаке. И время, шелковистое время, скользит, не царапая душу, от нуля к нулю. Всякий хочет, но не всякий признается. Кац, царствие ему небесное, хотел? Хотел наверняка! А мятежник, ищущий бури в тумане моря голубом, - вот он и есть настоящий сумасшедший, опасный тип: укусит, кинется с ножом. Это все коммуняки придумали, вбили совкам в мозги: смей, дерзай, обгоняй Америку по надою молока! И тех, кто дерзает не по протоколу, - тех в дурдом или на зону: дерзай, но не дерзи! Дерзай, но культурненько: держи дистанцию и руководящую партийную этику, гнида, не цапай!
   Отступление о министре Попкове и партийной этике, 1962
   Жил-был в некотором царстве, в небезызвестном государстве в недальние еще времена, а можно сказать, что и вовсе недавно министр культуры республиканского значения Попков. Жил он вообще-то припеваючи и приплясываючи, страшась лишь одного - чтоб не подсидели партийные недоброжелатели, и жарко мечтая о другом: перебраться как-нибудь из республиканского министерского кабинета в высочайший - союзный. Мечтать не вредно и министру, если, конечно, не вслух.
   Под рукою министра Попкова расстилалось неохватное поле республиканской культуры: тут и нервные писатели, и строптивые художники, и угрюмые композиторы, - но и залихватские могучие хоры, и народные баянисты с балалаечниками, и цирки с дикими зверями, и даже ансамбль якутских бубнистов, получивший золотую медаль на международном фестивале в Париже. И никто, заметьте, из этих бубнистов не сбежал, вот что интересно... Помимо творческих кадров, включая патриотически настроенных якутов, володел Попков и производительным полезным потенциалом: фарфоровыми художественными заводами, фабриками музыкальных инструментов, щипковых, духовых и прочих. И вышивальные цеха числились в его хозяйстве, и мастерские глиняной игрушки. Много чего.
   Сам Попков музыку не сочинял и не вышивал на пяльцах. Его путь пролег через рабочую среду, через комсомольские затеи. Заводской паренек, он своим примером подтвердил, что кухарка может управлять государством, а станочник командовать культурой. Впрочем, за станком, в промасленной одежке пролетария его никто не мог припомнить - то ли по незначительности положения, то ли по мелкости фигуры. Да это было и ни к чему. Куда важней и достоверней, что в теоретической статье в журнале "Коммунист" значилось черным по белому: в одном цехе с ним, Попковым, ковал чего-то железного нынешний член Политбюро Фрол Романович Козлов. Нет вопросов у матросов.
   Даже перед лицом военного трибунала не признался бы Попков, что не помнит он никакого Фрола Козлова - товарища по заводскому цеху. Да и как его вспомнишь, если ни сам Попков, ни тем более Фрол Романович ни за каким станком не стояли и ничего не ковали, а вели важную политическую работу в комсомольском комитете. Причем, вполне возможный случай, Фрол Романович трудился в комитете совсем другого завода, в другом городе. А может, ни в каком комитете он не трудился, а сидел, играя на дудке, на печи в своей деревне. Кто знает достоверно, чем занимался член Политбюро в годы отрочества и боевой юности? Только те, кому положено знать. Это секрет, это государственная тайна. И - молчок.
   Иногда, в час неподцензурной слабости, Попков задумывался: а сам-то он служил в заводском комитете, или это ему лишь мерещится? И так получалось, что, с одной стороны, вроде бы служил, а с другой - как бы и нет, не служил. И смех, и грех... Но час проходил, сомнения рассеивались.
   Фрол же Романович Козлов такими тонкими сомнениями не маялся. С невообразимой высоты своего положения он оглядывал дольний мир под своим окном и миром этим оставался доволен. Он никогда не ломал себе голову политическими проблемами по той причине, что ломать было нечего: Фролова голова, сидевшая на широких крестьянских плечах, совершенно была не предназначена для умственных упражнений. Козлов знал об этой своей интересной особенности, ею дорожил и использовал ее с устойчивым успехом: вперед не забегал, рот использовал по прямому назначению - для приема пищи и пения песен в тщательно избранном кругу. С первого же часа каждого нового дня, сидя в парикмахерском кресле, он пребывал в приятном ровном настроении. Кресло, построенное по спецзаказу на секретном военном заводе, напоминало отчасти трон. Личный парикмахер, получавший надбавку к зарплате за полковничьи погоны, стоял перед хозяином и укладывал его ржаные волосья в нежные локоны и колечки. Голова, таким образом, получала изысканное ампирное оформление, которое могло бы служить предметом зависти среди коллег Фрола Романовича по Политбюро, если б все они были ровно такими же идеальными дураками, как он сам. Но никто ему почему-то не завидовал, и это тоже шло на пользу Фролу. Простота хуже воровства, а часто ведь как помогает в партийных карьерах.
   Долго ли, коротко ли сошлась автострада члена Политбюро Козлова с тропинкой республиканского министра Попкова. Сошлась и ненадолго пересеклась.
   Явился министр Попков по своей культурной нужде в Серый дом на Старой площади - в ЦК КПСС. Идет Попков по широкому коридору - ковровая дорожка, фикусы в кадках - а за ним семенит помощник, несет портфель. И вдруг откуда ни возьмись из-за острова на стрежень появляется член Политбюро Фрол Козлов со свитою: заместители, помощники, порученцы, секретари с секретаршами. Ступает Фрол точно посреди ковровой дорожки: топ-топ, топ-топ, - а свита продуманно отстает на полкорпуса и не топает, плывет на цырлах. Глядит Фрол разлюбезно, лицо у него чистое и розовое, волосики вьются колечками - взор не отвести. Красавец! Герой и богатырь! Попков от греха подальше к стене прильнул. А Фрол, проходя своей дорогой, взял да и взглянул: кто это такое тут к стене прилипло?
   Тут Попков рот разлепил и доложил, как положено:
   - Попков я! Здравствуйте, дорогой Фрол Романович! Вы меня не узнаете, а мы ведь вместе работали на заводе, в одном цеху, на соседних станках! Вас всегда в пример ставили...
   - А, Попков! - благосклонно оборвал Фрол. - Это ты! Ну как же, помню, помню... Ты что тут делаешь?
   - Министр культуры я! - сообщил Попков, отлепившись от стены на самую малость.
   - А, министр, - сказал Фрол. - Молодец. Ну работай, работай. Заводскую косточку-то не забывай, Попков! Мы, станочники, должны друг друга помнить и в пример приводить. Всегда!
   Высказавшись, Фрол Романович обернулся к свите, приглашая сотрудников разделить его уважение к рабочему классу. Свита засуетилась, заулыбалась и, стоя на месте, пришла, однако, во взволнованное движение, как полевые цветы от дуновения летнего ветерка.
   А Фрол Козлов, вполне удовлетворенный, проследовал дальше по коридору: топ-топ, топ-топ.
   Справив свои культурные дела, Попков в приподнятом настроении вернулся в министерство и первым делом потребовал календарь памятных дат, для внутреннего пользования. Календарь был доставлен без проволочек. Из этого ценного справочника Попков узнал, что до дня рождения Фрола Романовича Козлова, члена Политбюро, остается еще месяц и двадцать три дня. Времени было достаточно.
   Уже вечером Попков выехал "Красной стрелой" в Ленинград, на подведомственный ему славный фарфоровый завод. Можно было, конечно, вызвать директора в Москву, но дело носило государственный характер, и неожиданное появление министра на заводе гарантировало должный эффект.
   Сидя лицом к лицу с перепуганным насмерть директором, Попков отдал устное распоряжение: в ударном порядке изготовить подарочный уникальный сервиз на двадцать четыре персоны. Как царский: узоры, цветы. И на каждой тарелке, на каждой чашке чтоб были инициальчики, вензелечек золотом: ФРК. Перевести предприятие на три смены, материалы - отборные, специалисты лучшие. И на супнике - нет, лучше на гусятнице - дарственная надпись: "Глубокоуважаемому Фролу Романовичу от Попкова с пожеланием хорошего аппетита и здоровья". Все.
   - Так какой же сервиз? - озабоченно уточнил директор. - Столовый или чайный?
   - Что? - ужасным голосом спросил Попков.
   - Вы же сами говорите "чашки", товарищ министр, - совсем смешался директор, - а потом сами же говорите "гусятница"...
   - Общий! - выкрикнул Попков, как будто поднимал роту в решающую атаку под шквальным вражеским огнем. - Головой отвечаешь, директор!
   В день рождения Фрола Романовича Козлова, около шести часов вечера, две черные министерские "Волги" подъехали к первому, внешнему КПП загородной резиденции члена Политбюро. В первой сидел министр, вторая по крышу была набита картонными коробками. Смеркалось, над пустой лесной дорогой сгущалась изумрудная тень. Молоденький капитан вышел из бетонной караулки и занял позицию позади опущенного шлагбаума. Попковский водитель затормозил и остановился.
   - Куда? - поглядев на номерной знак "Волги", сурово справился капитан.
   - К Фролу Романовичу, - начальственным тоном сообщил Попков. Открывай, служилый!
   - А что во второй машине? - спросил капитан.
   - Подарки, - сказал Попков. - Не видишь, что ли?
   - Фамилия! - потребовал капитан. - Ждите!
   И, секретно закрывшись в караулке, взялся кому-то названивать по телефону.
   - В списке не значитесь, - вернувшись к шлагбауму, дорожил капитан. Отъезжайте!
   - Да я министр! - высунувшись в окошко, закричал Попков. - Открывай, говорю! Неприятностей давно у тебя не было, черт бы тебя драл?
   - Вас все равно от второго КПП завернут, - подумав, сказал капитан. Но, подав знак автоматчику в будке, поднял шлагбаум.
   - Давай, рули! - указал Попков водителю, сидевшему индифферентно.
   Дорога расширилась и сделалась прямой, как линейка. Кругом сдержанно шумел дикий лес. Через километр появился высокий забор с гостеприимно распахнутыми воротами. Дом нельзя было разглядеть в глубине участка, зато не доезжая ворот высилось укрепление вроде ДОТа. Был тут и полосато раскрашенный шлагбаум.
   Из укрепления выбежал на прямых ногах седой полковник и остановился посреди дороги. Лицо офицера выражало решительность и непоколебимость при исполнении долга.
   - Стой! - приказал полковник и вздернул руку, как будто в ней уже темнел пистолет. - Выходи из машины!
   Попков подчинился.
   - Ты мне не "тыкай", - проворчал Попков не слишком громко. - Я министр.
   - Документы! - протянул руку полковник. - Быстро!
   Попков безмолвно достал из кармана красную кожаную корочку. Дело принимало досадный оборот. Полковник мог и пихнуть, и руки закрутить.
   - Немедленно разворачивайся, и чтоб духу твоего тут не было! - решил полковник, изучив корочку. - Сюда допуск есть только союзным министрам, а ты кто? Вот же по-русски указано: республиканский!
   Полковник, как видно, раздумал открывать стрельбу, и это подлило Попкову бодрости.
   - Меня Фрол Романович пригласил, - сказал Попков просительно. - Мы с ним на одном заводе работали, даже в одном цеху. Я ж поздравить приехал, вот подарки привез. - Он махнул в сторону грузовой "Волги". - Пропусти, полковник!
   - Тебя в списке нет, - с долею все же сочувствия сказал седой полковник, а потом, прогнав от своего мужественного сердца постыдное чувство, заорал: - Ехай отсюда, сказано тебе!
   Фрол Романович прогуливался с гостями по выложенной мраморными плитками дорожке, продуманно осыпанной золотыми осенними листьями. Шум скандала привлек его внимание, он не спеша направился к воротам.
   - Эй, что там, Михеев? - по-хозяйски озабоченно справился Фрол Романович.
   - Тут министр приехал, - вытянувшись, доложил обстановку полковник. Говорит, подарки привез.
   - Какой еще министр? - удивился Фрол.
   - Попков я! - закричал министр, не заходя, однако, за шлагбаум. - Фрол Романович, поздравляю от всего сердца! Здоровья, счастья!
   - Пусти его, - сказал Фрол полковнику Михееву.
   Министр нырнул под полосатое бревно и, оправляя парадный пиджак, подбежал к Фролу Козлову.
   - Вижу, что Попков, - сказал Фрол. - А чего ты, Попков, приперся? Кто тебя звал?
   - Так я же поздравить, Фрол Романович! - потянулся оправдываться Попков. - В календаре же в нашем написано про вас, про сегодня! И все мое министерство меня уполномочило...
   - Ты вот что, Попков, - сказал Фрол Козлов, задумчиво глядя. - Ты пойми своей глупой головой, что тут сейчас ниже членов Президиума ЦК никого близко нет. Цвет партии, совесть народа! Куда ж ты лезешь с суконным рылом да в калашный ряд? Неси подарки вон в помещение - и будь здоров!
   И, наблюдая, как Попков перетаскивает тяжелые коробки в караулку, по-отечески заключил:
   - Никогда впредь не нарушай партийную этику!
   В том, что евреи додумаются до чего хочешь, Мирослав Г. ничуть не сомневался: как почти всякий гой, он был склонен преувеличивать еврейские возможности.
   Мысль о приятной, теплой жизни в собственном домике, с гамаком и павлином, не отпускала его, грызла темя, как зазубренное сверло. Ему хотелось поделиться ею с опытным Хаимом, но тогда пришлось бы объяснять, откуда все это может взяться и, таким образом, почем Кац, и это сдерживало.
   - Тебе какой кофе? - спросил Мирослав. - Нес?
   - Боц, - сказал Хаим, извалявший уже шпагатик в угольной пыли, в баночке, и, оттягивая и отпуская его наподобие тетивы, размечавший на квадраты холст, поставленный на мольберт. - Кинь две ложки молотого в стакан и заливай кипятком. И все. И сахар.
   Мирослав залил, размешал. Вкусно, и гуща вся осела на дно. Вот евреи, вот, пожалуйста! Додумались! Боц! Кто еще так готовит кофе? В Париже даже не поверят, если рассказать, а они догадались. И так во всем, буквально во всем, не говоря уже о баньке.
   - Хаим, а, Хаим, - сказал Мирослав Г, - если, считай, сегодня начали закончим когда? Считая сушку, считая все? Все двадцать штук?
   - Бери месяц, - щелкая шпагатом по холсту, сказал Хаим. - Не ошибешься.
   17. Кельн
   - Вы совершили подвиг, - сказала Магда своим густым, маслянистым голосом. - Вы открыли Трою, вы - Шлиман... Теперь пора приоткрыть занавес. Не открыть, а только чуть-чуть приподнять.
   Стеф Рунич сожмурил глаза и согласно кивнул.
   Они вдвоем сидели в Золотой комнате галереи "Белый Круг", а третьим здесь был - Кац: семь его холстов стояли вдоль стен, пять рисунков были разложены на просмотровом столе.
   - Ну он и фрукт, - сказал Стеф, - этот Левин, этот психиатр! Святой инквизиции на него нет...
   - Так вы полагаете, что часть шедевров, - указывая на картины, сказала Магда, - так и осталась лежать у него под кроватью?
   Стеф был в этом уверен. Переговоры с Душеломом носили затяжной и утомительный характер. Левин путался, сбивался, противоречил сам себе и нисколько этим не смущался. Взгляд его был чист, как Божья роса; он прекрасно себя чувствовал. Иногда Стефу казалось, что лукавый профессор просто над ним издевается. Владимир Ильич вел себя так, как будто пришел его звездный час, и какая теперь разница - врет он, шутит или рассказывает дурацкие истории из жизни сумасшедших. Он понимал прекрасно, что Стеф всецело от него зависит, что деньги Стефа так или иначе перекочуют в его, Владимира Ильича, худой карман. Он дожил, дождался, дотянулся: Кац, его Кац, наконец-то всплыл со дна и отряхивается, рассыпая брильянтовые брызги. В этом заключен какой-то непостижимый высший замысел: нищий кзылградский безумец с расписной сумой через плечо обеспечивает ветерану советской психиатрии профессору Левину беззаботное существование - со счетом в банке, в приличной квартире, в Нью-Йорке. Или можно уехать во Флориду, купить там домик и наслаждаться жизнью на берегу океана: в цветастых бермудах по колено сидеть под пальмой на ухоженном газоне, читать газету, грызть орехи роскошными новыми зубами. Спасибо, Кац, спасибо от всей души! Надо только отложить десяток лучших картин и придержать год-другой, пока цена на них не взойдет, как полная луна. И уже потом, по мере надобности, продавать. А пока что - не спешить, ни в коем случае! И держать этого голубчика - троюродного племянника или кем он там доводится покойному Кацу - в руках: пусть еще раз придет, а потом еще. Аппетит приходит во время еды, это проверено.
   - Я ходил к нему, как на службу, - сказал Стеф Рунич, и Магда сочувственно кивнула. - Он меня прямо измучил: "Я нашел картину, масло, у одного моего приятеля, в Чикаго, дайте денег, я слетаю". Никакого, понятно, нет приятеля, все лежит под кроватью. И так целую неделю подряд - то в Чикаго, то в Майами, то у черта на рогах.
   - Как же получить остальное? - спросила Магда. - Мы сделаем выставку, это будет, действительно, бомба!
   - Кое-какие адреса он мне все-таки продал, - сказал Стеф. - Адреса и телефоны здесь, в Европе. Я уже проверил - есть! Это из того, что он сам вывез.
   - А много вывез? - спросила Магда.
   - Около ста работ, он говорит, - сказал Стеф. - И он - единственный источник, больше никто Каца не вез. Прага, Берлин. Две работы ушли в Ниццу. Мы должны найти все - и купить.
   - Чем раньше, тем лучше, - сказала Магда. - Поедете?
   - Поеду, - сказал Стеф. - О чем речь!
   Принесли кофе. Стеф с удовольствием прихлебывал из фарфоровой тонкой чашечки, грыз поджаристые палочки печенья, осыпанные ореховой стружкой. Безоблачно сиял серебряный молочник с густыми золотистыми сливками, тяжелые хрустальные пепельницы разноцветно посверкивали резными гранями. Подземная Золотая комната галереи "Белый Круг" представлялась Стефу Руничу похожей на капитанский салон стройного старинного парусника, отмеряющего мили вдали от земли, в отрыве от людской суеты. Среди серебра, золота и драгоценных картин Стеф видел себя предприимчивым, решительным пиратом, готовым ко всяким опасностям вольной морской жизни. Жаль только, что парусник в конце концов подойдет к земле, надо будет сходить на берег и ехать в Прагу на поиски Каца.
   - Как это необъяснимо, - сказала Магда. - Мамина треугольная картинка, письмо Каца в галерею, в теперь вот эти поиски, выставка... Да нужно ли искать объяснений!
   - Самое здесь фантастическое, - сказал Стеф, - это история треугольной картинки и Новосибирск. А что было между Новосибирском и Кельном?
   - Полмира, - сказала Магда.
   Смерть Лидии Христиановны все спутала, все смешала. Устоявшаяся было жизнь девочки Мири, беженки, вновь вышла из берегов - как три года назад в Краснополье, в расстрельный день.
   Мири не боялась мертвых тел, она их насмотрелась в Польше, в войну. Смерть представлялась ей ветром, порывом черного ветра, обитающим далеко, в потайном месте, в пещере или, может быть, в древних каменных развалинах. Смерть была несомненное зло, от которого, однако, можно было ждать и добра: иногда, довольно часто, она уносила без следа страшных, злых людей, и тогда Мири радовалась. Смерть была врагом жизни, но никто на свете, даже Гитлер, предметное воплощение ледяного зла, не мог ее схватить, убить и избавиться от нее. Мири не боялась смерти, потому что верила: этот черный ветер пролетит мимо, он к ней чудесным образом не имеет никакого отношения.
   Сидя у постели Лидии Христиановны, в больнице, Мири смотрела, не отрываясь, как кровь пропитывает головную марлевую повязку умирающей. Она вспоминала кровь, выползавшую из-под головы матери, лежавшей в траве, у порога их дома. Ей было не страшно, а горько. Она знала, что теряет Лотту навсегда, что теперь потянется другая жизнь, худшая, чем раньше.
   С кладбища она вернулась в комнату Лидии Христиановны, переночевала там, а назавтра перебралась на второй этаж, к Рувиму и Хане: жилплощадь покойной переходила заводоуправлению. Мири сделалась вялой, замкнутой; с родней она почти и не разговаривала. Подруг у нее не было, приятелей тоже. Она без нареканий выполняла свою заводскую работу, ходила в вечернюю школу. Перед сном перебирала и перекладывала содержимое Лоттиного чемодана: бумажки, картинки. Хана ворчала: "Свет гаси! Сама не спит и другим не дает". А потом приехал в Новосибирск из Москвы вельможный пан Блюмкер представитель Комитета польских беженцев. Рувиму велели явиться к важному пану и особо указали: Мирьям Рутенберг, сироту, привести с собой. Хана надулась, обиделась: ее не позвали, как будто она сорный человек.
   Пан Блюмкер оказался старым усатым евреем с кожаной папкой в руках. На коричневой вытертой коже темнела дарственная серебряная дощечка. Рувим назвал себя, Блюмкер открыл папку и сделал пометку самопишущей ручкой.