- Класс! Я снимаю в кафе "Сурдинка", на Бронной. Орлов играет джаз со своими лабухами. Помнишь его? Да Леха! Наш человек, он в шестидесятые в "Синей птичке" играл, конная милиция народ гоняла.
   - Леха? Это которого высылали на сто первый как тунеядца? Тот?
   - Точно. Он теперь первый номер, лучше не бывает. Я за тобой машину пошлю, приезжай.
   - А кто придет?
   - Все наши. Потом пойдем посидим куда-нибудь. Давай, ехай! На Орла народ прет, как сорок лет назад. Нам там столик держат... Вера как?
   Блокнотик с выписанными номерами московских телефонов Стеф закрыл и отложил в сторонку: не к спеху, завтра можно будет позвонить.
   Небольшое кафе было набито до отказа; люди стояли в коридоре, ведущем в зал, нужно было протискиваться, пробиваться. Камера Савицкого, укрепленная на штативе, торчала против эстрады, посреди зала, как буровая вышка посреди лесных зарослей.
   На деревянной эстрадке, как будто перенесенной сюда до планочки, до последнего гвоздика из голливудских съемочных павильонов, играл джаз Леха Орлов. Золотой саксофон, который Леха бережно держал в руках, ровным голосом сильного, много терявшего человека рассказывал историю о дикой прелести жизни, о надежде, которой никогда не дано стать реальностью. Два ударника, высоко поднимая и оттопыривая локти, обрушивались, приступ за приступом, на свои барабаны. Лабал на фоно маленький седой пианист с разлапистыми кистями молотобойца, и гитарист в коричневом кожаном жилете сыпал и сыпал звонким прыгающим горохом.
   Зал слушал. Слушали, отрешенно прикрыв глаза, обветшавшие шестидесятники с валидолом в пистончиках джинсов, слушали интеллигентные серебряные старики с острыми коленками. Слушали двадцатилетние, легонько раскачиваясь над столами в такт музыке.
   - Тащатся! - наклонившись к Стефу, прошептал усатый мужичок в веревочном хемингуэевском свитере - знаменитый писатель, бывший битник. Все! Как тогда!
   Стеф осматривался, стараясь не вертеть головой. "Как тогда!" Но конная милиция не разъезжает по улице, и стукачи внаглую не разглядывают людей в зале. Да и сам зал с его американской эстрадой "тогда", в шестидесятые, прикрыли бы вмиг - напустили бы комсомольцев и разнесли тут все в щепу... Зал слушал, раскачиваясь, как евреи на молитве в синагоге. Евреи вот уже три тысячи лет как раскачиваются - и то никак не раскачаются.
   Стеф оглядывался, высматривая знакомые лица. "Кто этот чистенький старик? Наискосок от Ордовского Левы?" - спросил он у бывшего битника. "Американский посол пришел послушать Орлова", - ответил тот.
   "Как тогда", да не совсем. Кое-что все же изменилось. А мы бредем своей дорогой, которая ведет к кладбищу, плетемся, отвернув голову назад, в шестидесятые - там осталась наша молодость, наши дурацкие надежды, и это ведь о них, о них поет теперь золотой саксофон Лехи Орлова. Закат, солнышко вот-вот коснется горизонта. Односторонняя дорога уводит из птичьего леса в синюю пустыню.
   Орлов на старых ногах по-молодому соскочил с эстрады, подошел к столику посла. Зал почтительно вслушивался в обрывки дружелюбной английской речи.
   - Пока перерыв, - сказал Женя Савицкий, - давайте запишем интервью. - И указал оператору: - Снимай с рук, поживей будет!
   Жужжала камера, знаменитый писатель, покачивая в бокале красное вино, вспоминал о московском Бродвее сорокалетней давности, о запретных джазовых записях на рентгенопленке - "на костях", о стилягах в фирменных шузах на рифленой каучуковой подметке. Выходило так, что, если взглянуть объективно, стиляги наряду с диссидентами расшатывали большевистские опоры режима.
   - Известный арт-дилер Степан Рунич, шестидесятник, наш бывший соотечественник из дальнего зарубежья, - объявил Савицкий и поднес сетчатую головку к лицу Стефа.
   - Джаз и большевики были просто несовместимы, - сказал Стеф. Большевики - это, прежде всего, власть, а джаз тоже был властью над нами. Два медведя в одной берлоге не живут... Вот Советы и давили джазистов, как могли. Поэтому лабухи - вон, Орлов, например, - были как бы офицерами, а те, кто приходил их слушать, - рядовыми. Каждый набитый битком джазовый зал уже антисоветская рота.
   - Музыкальная рота против тоталитарной армии, - вставил Савицкий. Вооружение - саксофон да барабанные колотушки.
   - На Лубянке не только яды варили, - продолжал Стеф. - Там, говорят, и над психотропным оружием ломали головы... Джаз - это и есть психотропное оружие. Какие там колотушки! Вы ведь видели, как зал слушал Орлова!
   Зал зашумел, захлопал. Молоденькая девчоночка с зелеными волосами, с колечками в бровях подошла к Стефу за автографом. Знаменитый писатель, потянувшийся было за ручкой, глядел на девчоночку неприязненно.
   После концерта решили, по старой памяти, ехать пить водку в мастерскую художника Левы Ордовского, на бывшую Кировскую.
   Мастерская располагалась на шестом этаже старого, дореволюционной еще постройки дома, под самой крышей. Стеф здесь когда-то был - "тогда", в начале 60-х. Та же узкая лестница с пятого, жилого этажа, тот же темный коридор. Та же приземистая дверь с изображением черного квадрата.
   В мастерской мало что изменилось, за исключением разве что самого хозяина - поседевшего, но такого же стремительного, подвижного. Первым делом, войдя, Лева Ордовский сбросил пиджак с карденовскими серебряными пуговицами и надел широкий бухарский халат в зеленую и золотую полоску, потом извлек из вместительного холодильника "Дженерал Электрик" две бутылки "Абсолюта" и початую бутылку "Смирновки". Поздние гости - общим счетом человек десять - разместились вокруг старинного стола на гнутых точеных ножках, кто в креслах, а кто впритирку на турецком диване, покрытом павловопосадскими расписными платками. Такие же бахромчатые платки, расписанные розами и бутонами, сплошь закрывали низкий потолок мастерской, знававшей в прежние времена нашествия цыган из речного кабака "Поплавок" - с душевной пьянкой, с таборными песнями под гитару и дикой пляской, от которой вставал дыбом паркетный пол. Стеф нашел себе местечко на диване, втиснувшись между придвинутым впритык к изголовью книжным шкафом и поэтессой Ладой Абрамовой, красивой молодой женщиной с сумрачным смуглым лицом, с выпуклыми и широкими розовыми губами, от одного взгляда на которые мужское сердце сбивалось с налаженной рыси и без понуканья переходило на галоп. Напротив, на стене, висела работа хозяина: обнаженная на павловопосадском фоне, на этом самом, кажется, турецком диване, вытянутые плавные формы, дикарские торчащие груди, к треугольнику внизу живота приклеен пучок лебяжьего пуха.
   - Нравится? - спросила поэтесса, глядя исподлобья голубенькими деревенскими глазами. - Мне тоже... Это я позировала.
   - Похоже?
   - Ну не знаю... - сказала Лада.
   - А пух?
   - Не мой, - сказала Лада. - Что вы сидите, как бревно? Налейте мне, я не могу рукой пошевелить в этой тесноте.
   В дверь позвонили, рассыльный в красной кепке внес пиццу в больших картонных коробках.
   - Вот сюда ставь! - показал Лева место на столе. - А вторую - сюда. Эй, ребята, налейте ему стакан!
   Стеф пошевелился, упираясь плечом в стенку шкафа. Горячая пицца, красная кепка. Все как у нас, как там. "Там" и "здесь". День и ночь. Европа и Азия. Только "там" не наливают рассыльному стакан водки, "здесь" не рассуждают о сытой старости по полной пенсионной программе. Запад и Восток. И только еврейские эмигранты снуют туда-сюда по зыбким подвесным мостикам, чужие и там, и здесь.
   - Ну давайте! - поднимая над столом граненую стопку, сказал Лева Ордовский. - Поехали! За нас.
   Гости охотно выпили.
   - Слышите, как она, журча, течет к печени? - воспользовавшись нагрянувшей на миг тишиной, взыскательно спросил знаменитый писатель.
   - Он всегда это спрашивает, - ставя рюмку, сказала Лада Абрамова. Потому что у него уже ничего не осталось, кроме печени.
   Разговор вольно кочевал вокруг стола. Не откладывая, выпили по второй. Речь зашла о книжке воспоминаний хозяина "Бульдозер-65", вышедшей накануне. Льва хвалили, говорили о важнейшем элементе присутствия: на Бульдозерной выставке Лева Ордовский оказался волею исторической судьбы не последним человеком, его холст был измят и разорван заляпанным глиной железным динозавром, и сам он чуть не угодил под зубастый ковш. Стеф все это слышал множество раз, в самых различных исполнениях. Участников Бульдозерной выставки становилось все меньше, книг о ней - все больше. Бульдозер с рябым дебилом в рулевой кабинке, раздавивший неофициальную художественную выставку на окраинном московском пустыре, сделался уже символом эпохи. И то, что в Кельне эта давняя история мало кому не давала спать по ночам, тоже было в порядке вещей.
   Там, в Кельне, позади Собора, на средневековой улочке, Лев Ордовский проживал большую часть года и лишь на летние теплые месяцы возвращался в Москву, в старую мастерскую. В Кельне было удушающе скучно, никто не заглядывал в Левину мансарду на огонек, а о таком вот ночном сборище после джаз-концерта вообще нечего было и думать: не было никого подходящего в узком поле зрения, да и полиция, вызванная потревоженными шумом соседями, прибыла бы через пять минут. Здесь, в Москве, соседи тоже иногда проявляли недовольство - когда, например, цыгане приступали к своим разрушительным пляскам: били кулаками в дверь мастерской и грозили милицией. Но ведь только грозили! И бутылка водяры, протянутая за порог, проверенно сбивала пламя возмущения: умиротворенные соседи, выпив на сон грядущий, благородно терпели до утра грохот и рев ордовской гулянки. В Кельне само предположение о таком полюбовном разрешении конфликта могло вызвать лишь мечтательную улыбку.
   И тем не менее с наступлением осенних дождей Лева с некоторым даже облегчением собирал чемоданы и летел в Германию преподавать рисунок в художественной школе. Он - в Кельн, другие - в Веллингтон, Цинцинатти или Кейптаун, на тучные пажити, по которым гуляют налоговые инспекторы и разъезжают красные газонокосилки. Художники, писатели, музыканты. Брюзжащие счастливчики, лысеющие дети удачи.
   - Я сегодня утром была в Малаховке, - услышал Стеф Ладу Абрамову. - А вы?
   - В Тель-Авиве, - сказал Стеф.
   - Вы обрезаны? - с неподдельным интересом спросила поэтесса.
   - Что-что? - переспросил Стеф.
   - Дело в том, что я приняла ислам, - твердо объяснила Лада. - Три месяца я не сплю с мужем, он у меня из Переяславля.
   - Но почему ислам? - спросил Стеф. - Чем вам плохо христианство? - Он вспомнил корявый палец минарета над арабской деревней, за кладбищем кибуца Эйлан.
   - Я перевожу Омара Хайяма, - сказала Лада. - Христианка не может погрузиться в него без остатка.
   - Тогда понятно... - сказал Стеф. - Я помогу вам, Лада. Не беспокойтесь ни о чем.
   Дикая история и трогательная. Переводит Хайяма... Может, она сумасшедшая, эта Лада Абрамова, и вообще не стоит с ней связываться? Он ведь не тянул ее за язык, она сама ему наплела всю эту жеребятину - сначала про лебяжий пух, теперь про необрезанного мужа. Может, встать и уйти, уехать в свой "Шератон" - и все?
   - А когда вы закончите перевод - что потом? - спросил Стеф. - Обратно перейдете?
   - Ну там посмотрим... - резонно ответила Лада. - А вы чем вообще-то занимаетесь?
   - Вообще-то авангардом, - сказал Стеф.
   - Шестидесятниками? - спросила Лада. - Надоело уже, в печенках сидят! Она кивнула через стол на знаменитого писателя, насупившегося над своим вином.
   - Нет, первым, - сказал Стеф. - Серебряный век. Филонов, Лисицкий. Малевич, конечно.
   - Малевич, ну да, - сказала Лада Абрамова. - Он был диктатор, правда? "Черный квадрат" выставили на Крымском валу, я ходила смотреть. Что там за ним, вы знаете? За Квадратом?
   - Нет, - сказал Стеф. - А вы?
   - Знаю, - сказала Лада. - Сто миллионов долларов. Или двести.
   Женя Савицкий вслушивался, наставив ухо.
   - А что! - сказал Савицкий. - Еще одно толкование, тысяча первое. И ничуть не хуже других. Каждый видит за Квадратом то, что ему нравится. За "Джиокондой" видишь Джиоконду, за "Товарищем Сталиным на пшеничном поле" товарища Сталина Иосифа Виссарионовича. А за "Черным квадратом" - все, что хочешь: хоть новорожденного кенгуру, хоть Пизанскую башню. В этом все дело.
   - Раз, господа, заговорили о Черном квадрате, - учительским тоном произнес Лева Ордовский, - тогда все в порядке. Если в интеллигентном обществе не вспоминают о Квадрате, - значит, что-то разладилось и жди неприятностей, вплоть до землетрясения. Аминь.
   - "Черный квадрат" - это точка отсчета, - зорко глядя перед собой, сказал знаменитый писатель и, выдерживая паузу, отфыркнулся в усы. - Первый день Новой эры. Да! Но - знак культуры, а не произведение искусства.
   - Толкование номер тысяча два! - объявил Савицкий. - А что интересно...
   Каждому было, что сказать и что возразить. Застольный круговой разговор распался на звенья. Вот уже почти целый век судят-рядят искусствоведы и домохозяйки, ученики старших классов и философы, метафизики и реалисты, что же все-таки имел в виду Казимир Малевич, изображая Черный квадрат на своем холсте. Судят и рядят, и, описывая круги, не продвигаются ни на миллиметр к разгадке. Но каждый уверен в своей промежуточной правоте.
   - Зачем дурака-то валять! - сердито глядя, сказала художница Юля Маслова, скандальная во хмелю. - Он был теософ, Посвященный, и это все знают. Черный квадрат - сгусток Энергии. Ну что - достаточно?
   Возражать напрямую никто не решился - Юля могла и вазой засветить в голову, были такие случаи. Только молодой поэт из Калуги, нео
   будетлянин, промямлил подходящее к случаю:
   - Квадрат - выход в Космос, черный провал...
   Юля Маслова уперлась в будетлянина подозрительным взглядом.
   - Сам Малевич называл "Квадрат" иконой, - примирительно сказал Лева Ордовский и потянулся наливать. - В переносном, конечно, смысле.
   - Вот это дело другое! - согласилась Юля Маслова, подставляя порожнюю рюмку. - В переносном! - И одобрительно посмотрела на старинную икону, висевшую на стене, - закопченную, темную, как глубокая вода.
   Первое отступление о Черном квадрате, 1668
   Икона - старинная, темная, как глубокая вода, - висела посреди неба и облаков, на стене молельни. Бревенчатая молельня с дюжиною изб, жавшихся к ее ароматному сосновому телу, таилась в лесной чащобе, в северной глухомани, в трех днях пути от краснокирпичных стен Москвы. Сюда, в медвежье царство, в волчье вольное княжество, где и Соловью-разбойнику пришлось бы не по себе, привел Тихон полсотни упорных людей и икону принес в красном сундуке с медными гвоздочками, с золотыми шляпочками.
   Молельню звали в лесу Шатром, Тихона - Наставником.
   До леса, и до Шатра, и до церковной гнусной смуты звался он Тихоном, богомазом Тишей. Иконопись давалась ему радостно, святую строгость ликов он смягчал и расцвечивал лазоревыми, розовыми, зелеными красками, которые сам и растирал в бронзовых круглых горшочках. Его страсть к неуместному праздничному многоцветью была замечена начальством Строгановского монастыря; его предупредили, одернули: новизна в таком деле была не к месту, как в огороде репей. Все закончилось, когда Тишка, святой дурак, нарисовал голубую корову с золотыми рогами и петухом на голове. В Вифлеемском хлеву скотина глядела на Младенца человеческими глазами, подернутыми любопытством и жалостью. Это было уже чересчур. В тот же день, еще до постного обеда, Тишка ходко шагал по степной дороге прочь от монастыря. За спиной у него болталась, как серое порожнее вымя, тощая котомка, через шею была перекинута на берестяной веревочке пара запасных лаптей.
   Годы спустя ему пришло в голову поменять имя, но быстро и бесповоротно он отказался от этой идеи. Приближенные соратники вкрадчиво ему советовали, доброжелательно понукали - он отворачивался. Традиции всегда его настораживали, раздражали. Традиция намертво связывает старое с новым, запечатывает глаза и уши, не дает мыслям живой воли. Новое имя - новый человек; и все минувшие радости и печали, дурное и хорошее, раздумья и разгулья, лазоревые облака над красными елями и даже та золоторогая корова в хлеву - все это, вместе со старым именем, будет смыто, сметено мертвым ветром в тартарары... Зачем? Ведь на вытоптанном пустыре и трава не растет. А Бога все равно не обманешь, хоть горшком назовись и в печку полезай. А людей обманывать ни к чему, это грех истинный. Да и милых родителей, сохранившихся еще в кругу внутреннего взгляда, придется истребить из памяти. Поменять данное тебе при рождении имя - все равно, что оттолкнуть мать, ударить отца: они тебя нарекли с любовью, а ты их ослушался и предал. Вот что значит поменять имя, насыпать могильный холм над прошлым.
   В северный лес, к волкам и медведям, привел Тихона не запрет писать святых на липовых досках, а недоуменная обида: почему нельзя писать так, как нравится? Что преступного в том, что скотина глядит синими по-человечьи глазами, а влюбленный старик летит к молодой барышне по воздуху, не касаясь земли изношенными ногами! Разве же это ересь, которую следует полосовать кнутом, выжигать огнем очистительного костра?! Смиренно поклоняться из рода в род бездарной мазне, третьесортной картинке - вот это ересь, отупление души. Не на рукотворной доске надо искать Бога, а в себе самом; и богочеловек станет сродни человекобогу.
   Опасными своими мыслями тертый Тихон не делился ни с кем до поры, до времени. А в раскат церковной смуты под крики и ругань попов собрал вокруг себя упорных единомышленников и решил селиться вместе с ними вдали от людей и их церквей, в лесной неприступной глуши. И стал - Наставником.
   На новом месте все началось со строительных хлопот. Леса кругом - на дни и дни пути, дивный лес, мачтовые стволы один к одному. Шутили, помахивая топорами: тут и Ковчег можно построить, и пережить потоп... Заготовив лесины, задержались: где ставить храм? И какой? Куда разворачивать фасадом? Под какую крышу подводить - под двускатную, плоскую? Под какое навершие? Ждали слова Наставника, а Тихон медлил.
   Наконец, собрал людей, сказал, как о бесповоротном:
   - Бог не ждет, а Шатер подождет. Начнем не с Шатра, а с изб. До снега должны управиться, а то померзнем в зиму вместе с детьми.
   Люди удивлялись благодарно, скребли в затылках: ну и Тихон, круто берет! Богу - Богово, а человеку все же человеково. И то правда.
   А под храм расчистили покамест площадку над рекой - под крепкий избяной дом в одну комнату, с сенями.
   - Хоть чистым золотом стены обшей, - назидал Тихон за вечерней едой похлебкой из дичины, сухарями, - Бога не умаслишь, не подкупишь. Спесь это, люди, спесь и лукавство! Хоть выше Ивана Великого колокольню подыми, ближе к Богу не станешь ни на шаг, ни на полшага. К небу - да, но не к Богу.
   Весной, после снега, застучали молотки над рекой. Через месяц без малого все было готово. Шатер святить не стали: собрались перед входом в чистой одежде, праздничной. Тихон сказал: "Ждите!" - и вошел в дом, затворив за собою дверь: по чину ему.
   Ждали молча: никто вслух не гадал, что там делает Наставник. И ко
   гда Тихон позвал, вошли торжественно, не буднично. Огляделись, сдержанно ворочая головами.
   Против двери, на дощатой стене, выкрашенной в небесный голубой цвет, с вольно плывущими розовыми, зелеными и белыми облаками, висело нечто, мешковато закрытое серой завесой. Наставник стоял у завешенного, глядя, как люди наполняют Шатер.
   - Здесь мы будем говорить к Богу, - дождавшись, когда вошел последний, сказал Тихон. - Это трудно - говорить к Нему, а услышать Его - и вовсе не в наших силах. Но видеть Его внутренним нашим взором может каждый, кто этого хочет: такими Он нас создал когда-то, в далекие времена. Веками нас морочили самозванные мудрецы, показывая нам деревянные доски с изображениями скучных чужих людей: "Молитесь Богу!" А Бог - наш, он здесь, рядом, он за стеной, за лесом, за небом. Он близко - и далеко, он везде и нигде. Не в рисованной золотом иконе мы увидим его, а в темном окне, выходящем в бесконечную стихию, - надо только получше всмотреться! Так смотрите...
   В совершенной тишине Тихон повернулся и потянул серую завесу. На стене, посреди неба и облаков, открылась икона, внутри ее белесой ковчежной рамы зиял Черный квадрат.
   3. Ронсак и другие
   Жан-Луи Ронсак, владелец процветающего парижского издательства книг и альбомов по искусству, конец недели проводил в своем загородном доме в лесу Фонтенбло. Лес был хорош, и дом был хорош. От обширного исторического то ли сарая, то ли какого-то склада сохранились до наших времен лишь каменные стены необычайной прочности - хоть из пушки по ним пали. Все остальное, что в обозримые времена составляло всякий дом, было ответственно удалено семь лет назад в ходе сложной архитектурной операции и заменено на новые, современные компоненты безупречного качества - когда Жан-Луи приобрел эту замечательную недвижимость, вокруг которой прыгали зайцы и летали над высокой травой фазаны. Изысканные эти птицы, обладай они генетической памятью, могли бы гордиться, и по праву: их предки, вылупившиеся из яиц каких-нибудь два века назад - детский, согласитесь, срок в истории развития биологических видов! - неизменно попадали на королевский стол, на золотые блюда, в желе. Да и ушастые прыгуны от них не отставали: заячье рагу высоко ценилось теми, кто понимает, а королевские охотничьи угодья зеленого Фонтенбло обладали, как сказали бы нынче, отличной экологией.
   Люди придумали время на свою голову, и вот теперь каждый дурак может твердить с глубокомысленным видом: "Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними". Так или иначе, но потомки королей с аппетитом жуют котлету за пластмассовым столиком "Макдоналдса" на углу, а издатель Жан-Луи Ронсак ковыряет серебряной вилкой фазанью грудку в лесу Фонтенбло, в бывшем сарае, перестроенном во дворец. Кесарю - кесарево, и это без вариантов.
   Тем же утром, когда Стеф в своем московском "Шератоне" озабоченно разглядывал привольно спящую на кровати "кинг-сайз" мусульман
   скую поэтессу Ладу Абрамову, - тем же солнечным утром к Жан-Луи Ронсаку в его сарай явился гость. Отодвинув чашку с недопитым кофе, Жан-Луи всматривался в визитную карточку с дворянским гербом и никак не мог вспомнить, где он встречал это труднопроизносимое имя: князь Мирослав Г. Коробкович-Матусинский, антиквар. Кажется, Николь Занд из "Фигаро" ему о нем говорила. Или профессор Бонамур... Слуга в униформе, с серебряным подносиком в руках, молча стоял, ожидая указаний хозяина.
   - Кто это в такую рань? - спросила Луиза, жена Ронсака - пожилая женщина с перстнем, в котором светился изумрудный кабошон размером с собачий глаз. Лицо у Луизы было гладкое, восковое, и только руки выдавали истинный возраст хозяйки.
   - Какой-то антиквар... - Ронсак задвинул карточку уголком под блюдце, потом передумал, сунул ее в карман и полуобернулся к слуге: - Проводи его в библиотеку, я выйду.
   В синей домашней тужурке со шнурами, стройный и подтянутый, как офицер, Жан-Луи Ронсак выглядел куда моложе своих семидесяти. Допив кофе и машинально стряхнув хлебные крошки со скатерти, он поднялся из-за стола. В библиотеку вел высокий внутренний коридор, на стенах которого размещалась небольшая, но со знанием дела подобранная коллекция русских художников-авангардистов минувшего века: от Ларионова и Лентулова до Штейнберга и Зверева. Он не испытывал никаких сантиментов к России, но никак не мог понять, как в этой дикой азиатской стране, стране других людей, раз за разом подымаются высокие волны искусства, обегающие мир. Волны, вырывающиеся из пекла, из жерла вулкана, а не из прозрачной глубины спокойного озера.
   С другими людьми Жан-Луи Ронсак охотно встречался, вглядывался в них своими внимательными серыми глазами, как вглядывался бы в представителей иной цивилизации, прилетевших в Париж из непроницаемой космической тьмы с дружеским визитом. Эти встречи способствовали тому, что Жан-Луи в конце концов пришел к твердому выводу: все русские без исключения страдают характерной для этого талантливого и необузданного народа формой безумия. Раздумывая над этим выводом, Жан-Луи не исключал, что заболеванию способствует специфический климат азиатских русских просторов, так замечательно описанных Бальзаком, а в особенности Дюма-отцом.
   Очевидно, что и князь с труднопроизносимым именем, явившийся без приглашения, прибыл как раз оттуда, и это в значительной степени объясняет его поведение.
   Зажав подмышкой потертый картонный бювар, Мирослав Г. Коробкович-Матусинский прогуливался по библиотеке и рассеянно поглядывал на корешки книг, в значительной части кожаные и тисненные старым золотом.
   - Простите, ради Бога, что свалился, как снег на голову! - на дурном английском сказал князь и улыбнулся безмятежно. - Но мы все же встретились, и это главное.
   Князь был одет в бесформенную спортивную куртку, не подходящую к случаю, и мятые коричневые брюки с пузырями на коленях. Выглядел он на пятьдесят-пятьдесят пять трудно прожитых лет, однако взгляд его сохранил если и не здоровую ясность, то совершенную беззаботность.
   Услышав про снег на голове, Жан-Луи Ронсак чуть заметно нахмурился: он терпеть не мог, когда незнакомые ему люди говорили загадками. Кроме того, спортивная куртка с надписью "Adidas" на спине была тут явно неуместна. "При чем тут снег? - раздраженно подумал Ронсак. - Сейчас скажет, что хочет взять Эверест на велосипеде... Кто ж его все-таки подослал - Бонамур или Николь?"
   - Садитесь, - сухо пригласил Ронсак, и сам опустился в тяжелое кожаное кресло. - Что вас сюда привело в такую рань? Вы ведь антиквар, не так ли?
   - Антиквар - тоже, - охотно согласился князь. - Но прежде всего коллекционер, мы в этом отношении коллеги. Коллекционеры, знаете ли, это братство, наднация.