Мирослав, выбравшийся из опостылевших советских пределов как потомок обрусевших остзейских баронов - в разгар российской смуты, на пороге девяностых годов, и не такую справочку можно было получить за умеренное вознаграждение, - не спешил к Сильвии с визитом, но и адрес ее почему-то не выкидывал. Он ей и по телефону звонил раз примерно в год и поздравлял с чем придется: с днем ангела, с Днем республики. Старуха, сообразив-таки к концу очередного разговора, кто же это ей телефонирует, звала заходить. Мирослав никогда эти приглашения всерьез не принимал - а тут вдруг собрался, поехал: то ли родственные струны натянулись, то ли чайку захотелось попить в домашней обстановке.
   Крохотная квартирка Сильвии оказалась битком набитой фотографиями, тесно развешанными по стенам, бесчисленными папками с газетными вырезками и письмами, какими-то блеклыми старинными безделушками. Эти безделушки с порога привлекли внимание Мирослава: может, найдется что-нибудь стоящее, - и он беззастенчиво их разглядывал. Старуха, как будто, была польщена, водила гостя вдоль стен и меж шкафов и столиков.
   - Это только кажется на первый взгляд, - сказала Сильвия, - что у меня тут беспорядок. Но я знаю место каждой бумажки, даже каждой буковки начиная с битвы при Калке!
   Ну да, подумал Мирослав, ну да. Только Чингисхана тут не хватает с Батыем. Старуха, как видно, совсем съехала с ума, но это, может, и к лучшему - что-нибудь подарит... Он снова пробежал взглядом по старинным безделушкам.
   - С Калки! - медовым голосом повторил Мирослав. - Да что вы говорите!
   - Конечно! - кивнула Сильвия, как об общеизвестном. - Там, в битве при Калке, впервые упоминается боярин Короб - смельчак, повеса.
   - Наш, что ли? - спросил Мирослав. - Предок? Он бился с татарами?
   - Он утонул, - удрученно развела руками Сильвия. - Вместе с конем.
   - Ай-яй-яй... - пригорюнился и Мирослав Г. Ему было приятно, что у него, совершенно неимущего человека, есть хотя бы тетя, с которой можно вот так, без всякой подготовки, безо всяких там церемоний поболтать о горькой судьбе затонувшего родственника. Ну не тетя, так полутетя. - Вы, значит, летописец нашей семьи? Можно сказать, Нестор?
   - Твой покойный отец так меня называл! - довольным смехом рассмеялась Сильвия. - Вот видишь, все передается по наследству, от отца к сыну.
   - Вы все знаете, тетя Соня, - вкрадчиво разведал Мирослав. - И про наследство тоже... Нам в России ничего не полагается? Терем какой-нибудь? Или надел?
   - Все Коробковичи - солдаты, - определила положение Сильвия. - Мы все прокутили, у нас осталась только воинская слава. И маршальский жезл, который мы носим в солдатском ранце! - Вытянув руку, она строго погрозила Мирославу пальцем.
   "Был конь - и тот утонул", не без горечи подумал Мирослав. Но старуха-то, старуха! Во дает! Немец, как видно, все-таки был: сапоги блестят, в руке ствол... К военным мужским забавам Мирослав Г. относился неприязненно.
   - А Матусинские? - спросил Мирослав.
   - А! - Сильвия досадливо махнула рукой. - Они торговали сахаром! Мирославу вдруг сделалось неловко, как будто это он сам, князь Мирослав Г. Коробкович-Матусинский, стоял за прилавком в грязном белом халате и, орудуя цинковым совком, насыпал в кульки сахарный песок из мешка. - Да что сахар! продолжала бушевать Сильвия. - К ним там затесались инородцы, вот в чем дело!
   - Не может быть! - не столько из неверия, сколько из вежливости заметил Мирослав. - Инородцы! - И подумал: "Что это она так разоряется? А немец кто? Курский Соловей-разбойник?"
   - Кац, Кац, - свесила голову Сильвия. - Это позор семьи... Невинная девушка, красавица - и черт, тигр. Они оба ужасно кончили. А их сын был одаренный по-своему человек, это, Мирослав, характерно для полукровок. Он учился рисованию у вполне порядочных людей, но сам в люди так и не вышел, не успел: пропал где-то у большевиков в лагерях.
   Мирослав маялся. Рассказы о давно умерших родственниках ему надоели, он хотел есть. К чаю старуха не дала ничего, кроме сахара. Может, сахарный завод Матусинских уцелел все же где-нибудь под Рязанью? И почему на худой конец он, князь Мирослав, не одаренный полукровка и не сын тигра?
   Тем временем Сильвия вытянула из-под горы бумаг тощую папочку, завязанную тесемками. На обложке было выведено решительным почерком: "В отходы". В папке лежали фотография молоденькой девушки с букетиком цветов, в накинутом на узкие плечи оренбургском платке, какая-то записка с выцветшими строчками текста и рисунок тушью на плотном листе пожелтевшей бумаги.
   - А ведь какая была красавица! - услышал Мирослав, вглядываясь в записку, скрывавшую рисунок.
   - Сразу видно, что наша порода! - не стал спорить Мирослав. - Она на вас похожа, тетя Соня. Ну две капли воды. И какая решительность в подбородке!.. Кто ж это будет?
   - Кто, кто... - проворчала Сильвия. - Это ее еврей сманил. Ушла, записку оставила. Вот, смотри!
   Мирослав взял протянутую ему записку, но смотрел он на рисунок в папке.
   - А это... - пробормотал Мирослав, - тоже она?
   - Ну не знаю, - сухо сказала Сильвия. - Не похожа, да тут и не разберешься: начиркано, и точки какие-то, как курица клювом натюкала. Сынок рисовал - видишь, расписался!
   - "Кац", - прочитал Мирослав. - Так это он?
   - Кац, Кац, - сказала Сильвия. - Дядя мой, чудак, не тем будь помянут, выменял картинку эту на суконный картуз. Принес и показывает: вот, мол, знакомьтесь - родственничек наконец-то объявился! - И отодвинула папку от себя.
   Больше всего Мирославу Г. хотелось сейчас забрать рисунок и распрощаться с Сильвией - быть может, навсегда.
   - Эта картинка, тетя, вам только настроение портит, - вздохнув, сказал Мирослав. - Надо же!.. Дайте мне ее, я тут знаю одного, на набережной - он, может, купит или хоть на картуз обратно обменяет. А?
   - Возьми, Мирослав, - сказала старуха. - Если что выручишь, принеси мне настенный календарь с кошками. А не выручишь - и не надо, Бог с ним...
   С Кацем подмышкой в вагоне метро Мирослав чувствовал себя легко и празднично. Он испытывал благодарность к чахоточной девушке в оренбургском платке, которая разрешила бравому еврею свести себя с княжьего двора. Ему хотелось улыбаться беспричинно, просто так. Растроганно глядя на детей с пушистыми головками, тут и там терпеливо сидевших в вагоне, он вспомнил мельком собственное детство, то раскатанное бесформенное время, когда смена цветов в калейдоскопе - синего, желтого, рубинового - вызывала в нем восторг сердца. Он мог выйти в Шатле и толкнуть картинку букинисту на набережной, мог показать ее Аксельроду из русского антикварного магазина "Царь-колокол" или отвезти в музей Помпиду. Это его картинка, и он поступит с ней, как ему вздумается. Свобода выбора делала его хозяином жизни.
   Он поехал в Тургеневскую библиотеку искать следы художника Матвея Каца, родственника.
   Кацев оказалось куда больше, чем предполагал Мирослав Г. Матвей Кац в этом множестве встречался лишь трижды, но зато в одном ряду с современниками: Кандинским, Малевичем. Перелистывая книги по истории искусств, Мирослав изумлялся отчасти даже испуганно: ишь, куда занесло покойного Матвея, на какие высоты! И картинка, подаренная старухой, еще больше нравилась Мирославу.
   Нельзя сказать, что Мирослав Г. был твердым отрицателем классического искусства, адептом авангарда. Скорее наоборот: Репин был ему понятней, а потому и ближе Шагала, а парусный Иванов с его явившимся народу Христом тот вызывал неподдельное восхищение, близкое к религиозному. Да и ученье в советской школе пошло впрок: поставь его в молодые годы перед тем же "Черным квадратом" - и он принялся бы хихикать по той причине, что "каждый дурак так может нарисовать". Но потом большевиков скинули, и в газетах стали писать, что русский авангард - это замечательный прорыв в будущее и что каждая картина Малевича на Западе тянет на несметные миллионы, чуть было не прохлопанные на родине без остатка. Послушный зритель, Мирослав готов был уже принять абстрактные композиции без обидного смеха, но с поправкой: "Что ж они там, на Западе, дурей нас, русаков? Почему сами не нарисовали все эти квадратики и треугольнички? Что-то здесь, братцы-кролики, не то..."
   А вот картинка Каца, со всеми ее точками и черточками, была - то, то самое. Глядя на нее, хотелось петь и размазывать слезы рукавом спортивной куртки "Адидас". Почему ничего подобного не происходило с Мирославом, когда он рассматривал в Третьяковской галерее знаменитую на весь мир картину "Иван Грозный убивает своего сына"? Это же подумать только: отец-старик берет клюку и убивает родного сына! А ему, Мирославу Г., эта история, в общем-то, до фонаря. Почему?
   В одной из книжек, которые Мирослав выложил столбиком на библиотечном столе, давался ответ на этот вопрос: все дело в России! В начале века Россия проходила небывалый период бури и ломки, своего рода "буреломки", и озабоченная интеллигенция, чуя подход новых невиданных времен, взялась крушить все подряд. Пока не разнесли вдребезги и не пожгли все, до чего только можно было дотянуться, не успокоились. Да и простой народ недолго отдыхал в стороне: взялись за вилы, за топоры, запрягли лошадок в телеги везти домой, что удастся выхватить из огня и утащить. И война, и мор, и вольная душа радуется и свистит в четыре пальца... И вот на этих развалинах, на плодородном пожарище пошло в рост новое искусство, нацеленное в темное человеческое сердце. Какая уж тут классика, какая эпоха Возрождения! Всякий человек, продравшийся сквозь русскую ломку и уцелевший, нуждается в новом подходе - жалостливом и одновременно жестком, остром.
   Ломка - это было понятно: ломать - не строить. Здесь, на Западе, ломка - тоже не абстрактное понятие, не треугольник с дыркой посредине. Человека время от времени неодолимо тянет крушить и ломать, будь он хоть немец, хоть русский или узбек на ишаке верхом. Только западный человек, ломая, отдельной горкой сложит кирпичики, отдельно дощечки и гвоздики, а русак все переколотит не глядя и раскидает во все стороны света.
   Вот и Иван-электросварщик так сделал.
   Отступление об Иване-электросварщике и о Великой ломке
   Ивана все люди уважали за мастерство в электросварке и домовитость; он был обстоятельный человек.
   Внешний свой вид Иван всегда содержал в порядке: синий костюм, сорочка белая нейлоновая, галстук с яхтой под раздутым парусом. Взглянуть со стороны - партийный начальник низового звена, райкомовский инструктор из рабочих выдвиженцев. А что внутри, никому неведомо: там темно.
   Самой главной страницей Ивановой биографии была загранкомандировка в страну Уганду, в африканские леса. На стройке небывалой дружбы с аборигенами Иван, надев рыцарский намордник с окошечком для глаз, с утра до ночи пускал ток по электроду, и делал это очень хорошо. Полгода просидел он среди дикарей, как Миклухо-Маклай, и вернулся в Москву с почетом, уважением и валютными сертификатами. Те сертификаты выдавали за работу в Третьем мире, они были немного лучше, чем соцлагерные, но намного хуже, чем капиталистические. Правда, командировка в капстраны Ивану никак не светила в партию он не записывался ни под каким видом, мотивируя свое нежелание низким моральным уровнем, обидным для ленинца-партийца, и это уже не говоря о том, что, по верным слухам, капиталисты и сами вполне управлялись с электросваркой. На том бы Ивану и успокоиться, но своим дотошным умом он додумался до того, что под капиталистами рабочему человеку живется хоть и не так привольно, как под советами, но зато удобней и сытней. Горечь открытия усугубилась тем, что на негритянские деньги в московском валютном магазине второй категории ему разрешили купить только голубой "Запорожец", куда более похожий на инвалидную коляску, чем на автомобиль. А в Африке, по соседству с крокодилами и макаками, так мечталось сесть в собственную машину вместе с верной любовницей, судебной защитницей Фаиной, ученой женщиной, и ехать с ветерком на садовый участок - выпивать с хорошими друзьями под огурчики и картошечку с собственного огорода! Не вышло, черт возьми...
   Садовый участок в шесть соток и летняя будка при нем занимали серьезное место в жизни Ивана-электросварщика. Земля внушала ему больше хозяйского доверия, чем электричество, а рядом с малиновым кустом сварочный аппарат и вовсе представлялся Ивану уродливым карликом, к которому он испытывал снисходительную жалость - сродни той, что испытывает здоровый, сильный мужик к скрюченному калеке. И это шло, наверно, от отца, крестьянствовавшего в свое время на берегах казацкой реки Хопер и бесследно пропавшего в войну.
   В своей будке посреди огорода, опушенного рядком плодовых деревьев и дюжиной ягодных кустов, Иван чувствовал себя, как помещик в усадьбе, в доме с деревянными белыми колоннами. Держал он и живность - не коней, правда, и не коров, а пятерку кроликов, не дававшихся в руки человека по собственному желанию. Сама будка состояла из одной комнаты, а косое оконце, неохотно пропускавшее Божий свет, было похоже на амбразуру. Отхожее место располагалось неподалеку, за порогом, и было понарядней будки-времянки: островерхий теремок-башенка под зеленой крышей, и для внутреннего обзора сердечко вырезано на дощатой двери.
   Времянки на Руси по большей части стоят долго - пока не развалятся. Свою будку Иван свалял из подручного материала - фанерных щитов, бесхозных шпал - с расчетом на год жизни, а она прожила уже пять. Срок ее пришел, хозяин, под давлением ученой Фаины, позвал трудолюбивых друзей-приятелей на помощь: копать обводную канаву под фундамент для нового дома, постоянного. Был зван туда и задумчивый Мирослав Коробкович, регулярно распивавший с Иваном пиво под грибком, в замусоренном общественном парке, за конечной остановкой двадцать седьмого автобуса.
   Собрались в воскресенье, в одиннадцать утра. Накрапывал дождик, но на погоду никто не обращал внимания: не Северный, в конце концов, полюс, не померзнем, и ветром не снесет. Настроение у всех было легкое, праздничное, какое бывает у русских людей перед началом полезной строительной работы. Увлажненная земля страдала от вони: вот уже четвертый месяц горели торфяники вокруг Москвы, тяжелый бульдозер с водителем провалился на ходу в подземную печь, в самое пекло; об этом случае много говорили по всему городу, поминали и чертей в аду - но по-свойски и с пониманием, как неприятных соседей.
   Перед тем как разобрать лопаты, зашли в будку выпить по рюмке, как заведено. Фаина постаралась: стол посреди каморки был сплошь заставлен выпивкой и закуской. Вперемежку с бутылками в мисках и тарелках бугрились горки квашеной капусты, целились в рот едокам ядреные огурцы, отварная картошка в коричневых мундирах терпеливо ждала своего часа, селедка плыла в последний путь, а ломтики дорогой копченой колбасы выглядели здесь чопорно, как профессура среди народных забулдыг. Довольно урча и не скупясь на похвалы хозяйке, Ивановы помощники стали рассаживаться.
   - Тихо, тихо! - предостерегала Фаина. - Стол не переверните!
   Стол во времянке - покрытые газетами доски, уложенные на козлы - был, действительно, не слишком устойчив. Зато лавка была тяжелая и надежная, выдержит шестерку трудовых задов и не прогнется - с такой хоть в бой иди за власть советов. Меж лавкой и стеной, на деревянных чурках, серебрилось цинковое корыто с водой; там охлаждались бутылки "Жигулевского". Сбоку от стола, от хозяйского головного места, стояла ночная фигурная тумбочка с патефоном на ней. Синий патефонный ящик был уже открыт, на диске чернела привезенная из африканских дебрей джазовая пластинка, на заводной ручке висел чугунный утюг: чтоб пружина сразу не разматывалась, а держала музыкальную силу.
   При виде угощения, освещенного свисающей на шнуре стосвечовой лампой, все десятеро приглашенных, мужчины и женщины, обрадованно заговорили, хотя и не во весь голос, а чуть скованно, совестливо: понятно было всем, что чистосердечный трудовой порыв откладывается на неопределенное время. Но с первой же рюмкой неловкость прошла и растаяла без следа, как тучка в солнечных небесах. Иван поглядывал довольно, поглаживал Фаину по толстому плечу. Выпили за Ивана, потом за будущий фундамент, потом за какого-то Женьку, который не приехал помогать, - пацан у него заболел, отравился повидлом. После пятой Иван шлепнул себя по лбу:
   - А музыка!
   Утюг был осторожненько передвинут на ручке, патефон захрипел и закашлялся, и африканский джаз нагрянул.
   - Танцы, танцы!
   Немедля, как по долгожданной команде, все повскакали из-за стола. Козлы зашатались, бутылки заходили ходуном. Упала табуретка, кто-то споткнулся в тесноте, за кого-то схватился, чтоб не упасть. Свалилась на пол с приставного кухонного столика сковородка с яичницей. Все хохотали: "Ну ребята! Ну яичница! Главное, чтоб водку не разлить!" Иван успокаивал по-хозяйски: "Водки навалом!" Фаина озабоченно улыбалась.
   И играла музыка.
   Танцевали с азартом, топали. Под ударами прогибались и охали доски пола, закрепленные на скорую руку. В теплой тесноте свалили полку с посудой, под каблуками захрустело стекло. Закричали вразнобой, от всей души: "К счастью, к счастью!" - и колотили по тарелкам и блюдцам уже прицельно. Комната ходила ходуном. С воли в распахнутую настежь дверь заглянул кролик, подергал розовым носом - и исчез, как в шляпе фокусника. Фаина натянуто улыбалась.
   Мирослав вышел за порог покурить. Иван шагнул за ним, с парой стопок и бутылкой подмышкой.
   - Освежиться надо, - сказал Иван, наливая. - Хорошо сидим!
   Они чокнулись, выпили, выдохнули. Иван поднял с земли, из-под яблони, падалицу, разломил и протянул половинку Мирославу.
   - Я ведь, знаешь, Славка, по бритовке хожу, - сказал Иван. - А все из-за бати. К нам немцы как пришли на Хопер в войну, ну и говорят: берите, мол, люди, землю, пашите, сейте. Народ-то испугался, а батя мой не такой был, он землю уважал: черт с ним, мол, - возьму, раз дают! Потом большевики вернулись, всех к ногтю прижали. Батя мой как дал стрекача, так и пропал. А я потом уже, после детского дома, паспорт взял на другую фамилию... Мне с такой биографией не в Уганду, а в Сибирь светило лет на пять, на стройки коммунизма. Сначала на пять, а потом еще на три - административно.
   В будке загромыхало, как будто гром там прошелся из угла в угол.
   - Ну ладно, - вслушался Иван. - Пошли, а то неудобно как-то...
   Фаина уже не улыбалась, она в одиночестве сидела около патефона, меняла пластинки и глядела на гулянку исподлобья. Заметив вернувшегося Ивана, она отвернулась. А Иван, пробившись, облапил женщину и потащил танцевать. Потянуло, засосало и Мирослава - не найдя пары, он танцевал сам с собою. Кто-то дружелюбно протянул ему бутылку, он отпил из горлышка.
   А потом опрокинули корыто. Вода пластом двинулась на ноги танцующих. Женщины завизжали, мужчины с бутылками в руках заняли оборонительную позицию, и возникла мгновенная суматоха. Когда дошло, что ничего не случилось, - подумаешь, корыто перевернули! - все радост
   но загомонили, засмеялись, замахали руками. И - расколотили стосвечовку. После яркого освещения наступил плотный полумрак; только амбразура на стене серела, как заплатка.
   И музыка играла.
   - Диверсия! - кто-то пошутил, с пистолетным хлопком откупоривая шампанское.
   Шутка понравилась:
   - Стреляют, братцы!
   - Спасайся, кто может!
   - Трах-тах-тах!
   - Лови его! Держи!
   - Ха-ха-ха!
   - По рылу ему, по рылу!
   От удара ногой по пустому корыту пошел красивый переливчатый грохот. Следом рухнул злополучный кухонный столик, высокие слабые ножки задрались их развели попарно, выдернули из гнезд и с замахом обрушили на музыкальное корыто: "Бум, бам!" "Музыку, музыку давай! - ревел в сумраке хозяин. Гуляем, ребята!" - И, сунув пальцы в рот, засвистел переливчато, с трелью. Кто-то в замахе получил палкой по балде. Про африканскую музыку забыли, и, когда пластинка довертелась до конца, никто не обратил на это внимания; да и ночная тумбочка с патефоном опрокинулась от пинка, крышка синего ящика отвалилась, а чугунный утюг обрушился кому-то на сандалию, на пальцы. Пострадавший, не раздумывая зря, схватил утюг с пола и швырнул его, как ядро, в амбразуру окошка. Фаина проследила за полетом утюга угрюмым взглядом. Зазвенело и разлетелось стекло.
   - Иван! - позвала Фаина. - Смотри, что делается!
   - Молчи, сучка! - закричал Иван, вертя стул над головой. - Давай, ребята! Круши!
   Тогда Фаина поднялась со своей табуретки и, засучив рукава на гладких сливочных руках, одним усилием своротила столешницу с козел. На это тоже мало кто обратил внимание, только ближние похватали на лету недопитые бутылки. Освободилось пространство. Иван, легко подхватив лавку, направил ее, как таран, на стену и, хлюпая по воде, ударил с разбега. Будка шатнулась. Помощники подались к двери, но никто не вышел за порог. Иван отступил, ответственно примериваясь. Ему помогал Мирослав, другие. Стену вышибли с четвертого удара. Заскрипели, медленно проседая, потолочные крепления. С победным криком люди кинулись в пролом, на волю. Будка разваливалась, как карточный домик. Гора мусора, пропадая в пыли, росла на глазах.
   - А чего, - сказал Иван, закуривая. - Все равно строить надо. Сейчас копать начнем. Выпьем по одной и начнем.
   Родись Иван немцем, вышел бы из него министр или просто богатый добропорядочный гражданин.
   Вспомнив эту давнюю историю, Мирослав Г. усмехнулся над книжкой за столом Тургеневской библиотеки. Автор знал, о чем рассуждал: русская ломка всем ломкам ломка, на развалинах что только ни взойдет - то ли чертово семя, то ли ангельский пух.
   7. Мама
   В местечке Краснополье, что в сорока километрах от Люблина, дочка переплетчика Хаима Рутенберга и жены его Леи звалась Мирьям, Мири. Это потом, в войну, стали ее звать Марией, Машей.
   Переплетное мастерство передавалось в семье Рутенбергов из поколения в поколение, от отца к сыну. Мальчики, один за другим, становились к переплетному станку, руки подростков с годами наполнялись силой, разношенные ладони обрастали грубой кожей. Мастерская помещалась здесь же, в доме, сладковатый запах разогретого клея расползался по всем закоулкам, а тысячи букв, казалось, прозрачно реяли в воздухе. И привычка к чтению исстари стала в семье столь же стойкой, как потребность в молитве: Рутенберги слыли книгочеями, это несколько странное увлечение представлялось местечковым обитателям - бондарям и портным, мелким торговцам и просто мечтательным бездельникам - составной частью переплетного ремесла. История семьи, бережно сохраняемая и в меру приукрашиваемая по ходу времени, включала в себя и фрагментарное жизнеописание деда Мордке - двоюродного деда, отщепившегося от переплетного ствола. Этот дед посвятил себя составлению географических карт и настолько преуспел в своем деле, что перебрался в Люблин, а потом и вовсе уехал в Россию, в город Екатеринослав. На ровном переплетном фоне Мордке с его картами выглядел чуть ли не экзотически, как попугай на березе. Но прочные семейные связи не прервались и даже не ослабли ничуть. "Клейка карт", как определяли Рутенберги занятие родственника, недалеко ушла от родового ремесла: с некоторой натяжкой можно было принять, что она просто от него отпочковалась.
   В память о Мордке в доме Хаима Рутенберга на дне сундука хранилась карта Африки, похожая на собачью голову. Карта была красиво составлена из разноцветных бумажных лоскутков, наклеенных на плотный лист, - лазоревых, лимонных и изумрудных. В верхнем левом углу, на чистом пространстве, покойный дед изобразил каравеллу, на палубе которой, вровень с мачтой, стоял плечистый фантастический человек и, надув щеки, дул в паруса с необычайной силой. Этот силач вызывал неодобрение Хаима Рутенберга: строго-настрого запрещено еврею изображать себе подобного, и хотя дувший в паруса был, несомненно, гой, картинка в целом производила неприятное впечатление.
   А Мирьям разглядывала цветную карту и дующего гоя с восторгом ребенка. Игрушек у нее не было, вот она и любила африканскую карту.
   Мирьям была вторым отпрыском Хаима Рутенберга, судьба на ней споткнулась - как когда-то, в отдаленные солнечные времена, на девочке Дине, сестре двенадцати сыновей Якова. И той, робкой, и этим двум переплетчиковым дочкам предопределено было оказаться в самой гуще семейных событий, а они оставались как бы в стороне, за текстом, в квадратных скобках. Впрочем, это несоответствие не носило обидного характера, а было, скорее, естественным: переплетчик Хаим, выйдя со своей Леей из-под хупэ, твердо нацеливался на сына-первенца, и нежданное-негаданное появление на свет Божий дочки Шуламит явилось досадной опечаткой. Но рождение через затяжные четыре года второго ребенка, девочки Мирьям, напоминало не опечатку, а пробел. Возможно, нечто подобное пережил в свое время праотец Яков в шерстяном шатре: он тоже был обрадован, но вместе с тем и смущен. У Хаима имелось куда больше причин для смущения: Якова Дина была все же не первой и не второй в цепочке, в которой уже позванивали полновесные сыновья.
   В Краснополье, в стороне от шумного мира, время тащилось пешком, с посошком. Когда началась война и на смену русским пришли немцы, удрученная Лея все ждала сыночка, младшей Мирьям исполнилось уже тринадцать, а семнадцатилетняя Шуламит к тому времени ходила в невестах. И если бы в местечко ввалились даже не немцы на грузовиках и мотоциклах, а страшные лесные разбойники на конях верхом, все равно старшая рутенберговская дочка оставалась бы невестой на выданье, а младшая - красивой домашней девочкой Мири.